Сестра меня таскала на закорках, и у меня горб вырос. Бабка-староверка меня терла и горб оттерла. Когда я вырос, купил ей на платье. Она отказалась, говорит: «Не надо мне, Феофанушко, на платье. Но когда я помру, дак снеси меня на кладбище». И как совпало... Я с войны пришел, и она в тот день умерла. Пришел я и сказал старухам про завещание, и гроб нес на кладбище...»
12
Ожил Геласий, воистину с того света вернулся. Посадила Матрена отца на табурет, помыть решила. Говорит: «Ну, дедо, ты у нас вековечный». Но присмотрелась к мощам, загорюнилась: «Ой, худоватенек, однако. В чем только дух живет». Вроде громоздкий еще – крупна кость мужицкая, лопатистая, – но по беспомощности взгляда, по вялости бессильно кинутых на колени бескровных рук с коричневыми уродливыми клешнями чудится – легонько пальцем пехни деда, и рухнет он на пол, как вековое дерево, и, наверное, кончится тут. Обхаживала отпотевшую стариковскую голову с оттопыренными желтыми ушами и каждый выпяченный мосолик просторного тела, нынь младенчески беспомощного, и вдруг невзначай, застыдясь рдяно, подумала: «Жизнь прожила и всего отца не видала, каков он. А от крупнящего, оказывается, от хлебного человека пошла». И тут устрашилась, что порой отцовской смерти желала...
Не верил в бога Геласий, но и пугался какой-то силы, что над всеми стоит. Временами пытался проникнуть в необъяснимое и, чувствуя свое горестное одиночество, вдруг обращался к богу: приди, коли есть, явись нашему глазу, и подвигнемся мы в своем терпении, и обновимся. Все из земли вышло и в землю уйдет, но куда девается дух наш, в каком светлом пристанище вечно живет он?
Еще в детстве, мать говаривала, поднесут мальчонку раку целовать, а Иван да Логин нарисованы на гробе, так и зальется дитя слезами, задохнется в крике. Потому и в церковь редко водили. Когда родился Геласька и рахитом отболел – после ноги плохо держали, и родители обещали по обету послать сына на Соловки. Исполнилось ему тринадцать лет, и повез Созонт парнишку на карбасе на острова. Обещался год жить в монастыре, а сам только сошел на землю, отшагнул от прибегища к замшелой стене, и такой она великой, занебесной почудилась, сбитая из обветренных валунов, что помыслилось невольно с великой недетской тоской: вот зайди в ворота, сойдутся они за спиной на засовы, и попадешь в тот колдовской тайный мир, откуда возврату не будет. И так устрашился Геласька, захромал на больных ногах, в голос завыл, вцепился в отцову пальтюху – не оторвать. И обжалел Созонт сына, и увез обратно, оставив монахам жертвенного барана.
Все было: и худо было, и счастливо было. И жизнь прожитая ныне как чудо. Как сон зоревой, встает светлое детство. Только зажмурь глаза, и сияньем вроде бы ослепит, и захочется радостно, до легкой слезы засмеяться: из тумана, из призрачной глубины всплывет вдруг виденье, и словно бы протяни руку – и вот он, Созонт, батюшко своенравный, и долготерпеливая мать Сара возле...
Вроде бы реку крови утерял Геласий, иссохнуть должен, а лежит ныне у оконца – и в теле легкость небывалая, точно заново на свет народился. Дунь, кто поусерднее, и полетит, вознесется человек, пуховинке подобный. Но где его пристанище? Куда устремиться? Было ведь: готовно умирал, но отринуло небо, и земля не приняла. Знать, не пришел еще срок.
И вдруг представилось: какую, однако, он долгую жизнь прожил. Все, с кем родился и гуливал, и рекрутские песни певал, и в штыковые атаки ходил, и застолье одно правил – родичи и жена милая, полюбовницы и дружки порядовные, – все, однако, по той стороны земли, а я все поверху.
Дочери не было, на повети жамкала белье в корыте, слышалось в избе, как под Матрениными руками ходила стиральная доска. На локтях подтянулся Геласий, выпростал поверх одеяла бороду, губами пожевал и неожиданно для себя запел, сначала тонюсенько и гнусаво, еще не осмелившись и пробуя голос, натугой пробило горловую мокроту, и ровный гуд полился из груди. И сам себе обрадовался старик, сам себе засмеялся: «Ах ты, ёк-макарёк... Любить твою бабу. Дедко-то еще чего может... Эх-ой, уж ты мо-ло-дость. Эх-ой, да наша молодость...»
И заплакал, и тут же промокнул влагу воротом рубахи.
... Храбрая молодость наша, наша мо-лодец-кая.
Эх-да не запомнил, ой-ой, да когда прош-ла-а.
Ой прошло да прокатилосе, ой-да, пора-времечко, да-а.
Ох времечко миновалосе, да-ой, как за единый часик.
Ой-да времечко мне показалосе, ох-ой, да за минуточку.
Поперхнулся Геласий, духу не хватило верхнее коленце так взрыдающе взять, чтобы душа посторонняя, услышав случайно, перевернулась разом и холодом облилась... Раньше-то, как в армию походить, все ревмя обревутся: матка причитает, кресная ей в голос, сестры, как мокры курицы, слезами хлюпают, отец ино вдруг дернется в сторону, ус закусит и глазом рипнет, будто сорина проклятущая под веко села. Кажется, что грудь такой тоски не воспримет, лопнет под рубахой. Деревню обойдешь, откланяешься, словно бы навсегда простишься, и, как под гору сойдешь, да в карбасок ступишь, медля ногой, тут матушка и вскрикнет, как птица-гагара:
...Как после твоего-то бывания великого
Повянут травушки-то у нас да муравые,
Посохнут цветики у нас лазуревые,
Будет зимушка стоять да холодная
В моем зябленьком-то ретивом сердце...
А и то, долго ли человеку сронить голову на чужой стороне: пуля ли возьмет, иль мор какой сокрушит, иль плен долгий голодом источит, а мати все стереги, изнывай душой, изводись, глядючи в оконце, жди-поджидай вести казенной. У матери душа всегда в больной коростинке: не знала, но чуяла, что сыну долго в родных домах не бывать. Как заходить Геласию в карбасок, сунула к губам медную иконку выговского литья: Исус-страдалец на кресте. На медной плашке проушина с кожаной тесьмой. «От матери образок. Веруй, сынок, и спасешься». – «Ты чо это... Куда эка тяжесть?» – «От мамушки образок», – тупо повторяла. Пришлось голову склонить, подставить шею.
Семь лет под пулей был – и выжил. Это нынь все просто, вроде и горя не видал. В бога не верил, а образок материн все при себе таскал: вот и сейчас в изголовье, на божнице. Помру, пусть на грудь покладут.
...Да мать сыра-то ли земля – наша постелюшка,
Зло-лихо кореньице – наше изголовьице,
Ветры буйные-то – наше одеялышко,
Да роса утрення-то – наше умываньице,
Да шелкова трава – ведь наше утираньице.
...Бывало, в окопах-то запою, так век, говорят, тебя бы, Геласьюшко, слушал. Человеку помирать не хочется, он к жизни тянется, в нем от песни все оживает. Песельников всегда любили... Вот засну и не проснусь более – такую слабость в себе слышу. А чуть ожил – и пою. Вот как воспринять? Сколько в человеке жизни? В одном чуть отворил жилу – и разом кончился, а другому – конца веку нет. Казалось, уж кранты мне, кончик, старуха с косой возле шеи. В четырнадцатом годе на штыки ходил за царя-батюшку, за отечество: в чужой кровищи по шею ухвостаешься – и ничего не страшился. Какая-то храбрость во мне лешева была... В дозор пошлют, скажут, возьми, Геласий, «языка» – и берешь. Орудие лова отыщешь, да хорошо огреешь в бачины, но так, чтобы не насовсем, и волокешь сердешного в свои окопы, только пятки взлягивают. И отмечали добро: сначала медаль Георгиевскую за храбрость, а после и два креста выслужил... Три года под богом ходил, проносило. А в семнадцатом с донесением спешу и не добежал-то до своих окопов сажен пять, слышу – ожгло. Ах ты, думаю, любить твою бабу. Кричу: «Братцы, меня ранило в обои ноги». Выскочил солдатик, вскинул на кукорешки и унес. С тем и кончилась для меня ерманская... Куда-то кресты задевали? Одного «Георгия», знаю, что уволок Колька, ухорез такой, небось кинул где ли на помойку. А те поощренья надо бы сыскать – за храбрость дадены, за отечество. Пускай бы Матренка на пинжак навесила. Теперь не придерутся, нынче нету такой моды, чтобы за старое притеснять.