Я ничего не ответил, занятый будто бы по хозяйству, но про себя подумал как психолог, что в госте проснулись задремавшие или погрязшие в тине философские задатки, коими человек обычно пренебрегает или оставляет на потом, чтобы не отвлекаться от ровного прозябания и добывания хлеба насущного. Что и говорить: всякая умственность не только ставит препоны в ровной жизни, но и заставляет порою вовсе опустить руки, ибо не нами сказано: от многих знаний – многие печали.
Зулус, наверное, и сам удивился, что вдруг так ударился в разговоры. Иль хмель взбудоражил, иль захотелось выказать себя перед профессором: де, и мы не последняя спица в колеснице, не крайняя ягода в бору.
– Мне бы дочку только оприютить. Ноготком-то она за Москву зацепилась, а хотелось бы, чтобы цвела там, как роза в палисаде, не засыхая. Ты ведь Татьянку мою видел, Павел Петрович. Ее бы на руках носить. Да кругом одни вахлаки: им бы только девочку поставить в позицию... Да и сам я по молодости таким же был. А тут дочка – бутон. Боюсь, завянет, не расцветши. Знаешь, как в песне-то: «Когда цвет розы расцветает, то всяк старается сорвать...»
Я подкинул из морельницы угольев, подкачал жару мохнатым валенком, насунув его на горло самовара: тот скоро зафурыкал, гундосо затянул со всхлипами и переливами тонявую музычку и вот пустил витые колечки пара из ноздрей.
Где-то моя Марьюшка запропастилась, она-то бы скоро наладила на стол, принялась бы потчевать дорогого гостюшка и не столько разносолами, коих на веку не бывало в нашем деревенском житье, но тем сердечным участием, той душевной теплотою, кои куда слаже и сытнее сдобного печива, когда под голубоватый осколок от сахарной глызы со смуглой, зажарной баранкой, коя, разбухнув, едва влезет в посудинку, выдуешь, не заметив, чашек пять-шесть чаю. Будут, конечно, какие-то примолвки и присказки, но Марьюшка, ведя стол, вовремя заметит, что чашка у гостя опустела, и, ополоснув ее под краником каждый раз, нальет свежачка, де, вода дырочку найдет, и тут же обязательно поелозит по клеенке полотенишком, чтобы чисто было и приглядисто и не хозяевали крошки, отбирая у старенькой уют...
– Я чай пить не буду, – вдруг упредил Зулус.
– А что так?
– Вино чаем не разбавляют...
– А покрепче ничего нет. Ты же знаешь, я не пью.
– И я не пью. Да вот на язык попало, – досадливо сказал Зулус. Скособочившись на стуле, он с придиркою оглядел меня всего: тонявого, сутуловатого, кособокого, с рожей, обметанной шерстью. И чем-то я очень Зулусу не понравился, и он вдруг предложил: – Давай в перетяжки на руках сыграем. Кто кого оборет, тот и за водкой побежит. У Култышки всегда ящик под кроватью...
– Как это?
– А вот так. – Зулус водрузил локоть на столешню, покачал скрюченной ладонью, снова напомнившей мне совковую лопату.
– Мы разных весовых категорий, Федор Иванович. Меня перед тобою и не видно.
– Шептуна тоже не видно, а как пустят, далеко слыхать. Ну дак что, поборемся на тяжах? Я тебе скидку дам на полкурса. – Зулус прислонил к столешне кисть руки, как бы давая мне аванса и тем заманивая к борьбе. – Такой кивсяк, а меня убил. Как это сподобился, чудо? Правда, нынче все возможно. Дрянь-люди коньяки попивают да на Канарах пузо греют, а нормальные – чужие тарелки облизывают, потому что блудить и гадить не хотят.
– Да не убивал я тебя, Федор, – загорячился я, как бы уличенный в дурном и прижатый к стенке. – Это во сне приснилось. А мало ли что в сон придет. Ты запнулся и виском...
– А ты не переживай. Убитого чего жалеть. Убитые уже не люди. Это трупье, падаль. Это как дрова. Сгорят, а пепел на удобрение. Сколько уже сгорело. Миллиарды. Топка не стоит, топка просит дров. И что, всех жалеть, по всем убиваться? Никакого здоровья не хватит. О живых надо переживать.
– Мертвых тоже надо любить. Их, может быть, любят куда больше, чем живых, потому что все ссоры, вся нескладица куда-то девается, остается лишь серебро да золото прошлых чувств, которые не сгорают в топке, не тускнеют, но пробиваются сквозь время. Ради пережитых чувств и любят мертвых. Иначе зачем жить? Потому мертвых порою любят куда крепче, чем живых. Вы что, никогда и никого не любили, Федор Иванович? И никого не жалели? У вас что, не было такой женщины в молодости, по которой вы все еще плачете во снах?
– Умеете вы красиво говорить. Вы хлеб-то языком зарабатываете. – Тень набежала на лицо Зулуса, видно, тягучий разговор ему поднадоел, а нужного, с чем он заявился ко мне, так и не высказал. Я чувствовал, что Зулус пришел по делу, а не за рюмкой, такой породы люди напрасно по чужим избам не шляются, порогов не обивают и даровую стопку не просят. Слишком круто и безо всякой нужды катаются за скулами желваки, словно Зулус перетирает зубами проволоку.
– Что любовь... Любовь – сон, – добавил Зулус через силу. – Может, любви и вообще нет на свете. Есть скотство и похоть и инстинкт размножения. Нынче миллионы девок на панелях. Вот и вся любовь. Одно скотство и свинство. Телевизор включишь – одно скотство и свинство. Все цвета радуги, но нет мужиков настоящих и баб. Нелюди и скоты, а ты – любовь!.. Есть зов крови, согласен. А остальное – блажь. Вот дочь я жалею. Зов крови!.. Это крепче любви. Это как бы часть меня отрезали и оживили. Бог или кто, не знаю.
Я покачивался, как маятник, придерживаясь за спинку стула, и этим, наверное, раздражал Зулуса, выводил из себя. Его гордость давила, надо было пересилить, переступить через гонор ради дела, и он не мог совладать со строптивым сердцем.
– Ну так как чай? – спросил я. – Чай не вино, много не выпьешь.
Зулус порывисто поднялся из-за стола, но прошел к порогу вкрадчиво, мягко, словно лесная куничка, скрадывающая живность. У двери остановился.
– Знаешь, Павел Петрович, у дочки с мужем не все вась-вась. Свекор, свекровь права качают, девке мозги компостируют, шагу не ступи. А она – девка самостоятельная... Им бы жилье сыскать. Снимать, так дорого, без штанов останешься. Муж-геолог, голь перекатная. Шляется по стране, шерстит баб, жен меняет. Где-то на стороне уже сын растет. А Танька, дура, любит его. Им бы съехать от родителей, там, глядишь, и наладится.
– А я что могу, Федор Иванович? Сам живу с матерью, как клопы за обоями. Грубо, но правда. По метру на человека, а остальное – книги.
– В Москве много одиноких, кому помирать пора.
– Ну и что? – не понял я сразу.
– В богадельню не хотят, родственников нет, кто бы хоть воды стакан подал. Кто его допокоит, тому и квартира по уговору...
– Не знаю, не слыхал, – сухо отказался я от продолжения разговора. Мне вдруг показалось, что меня втягивают в дурную историю.
– А я слыхал. Тайная очередь, по списку. Взятку на лапу – и шито-крыто.
– Не слыхал, не знаю...
– Прости, что время отнял.
Всколыхнулась тяжелая занавеска на проеме двери, и Зулус исчез.