– За что пить-то будем? – строго спросила Нина, напоминая о себе.
– Я пью только за любовь... Любовь – она сильнее медведя, – сказала Шура.
– Нет, девушка... Сильная любовь бывает только в сказках, – грустно поправила Нина. – А в жизни как приведется. Как Бог даст... То за козла угодишь, то за зайца.
– Ага, кто бы говорил. Смешная ты, Нинка... Что, опять разводиться решила? Теперь ищи птичьей породы человека, чтобы в пару по небу летать. Вот там тебе и будет сказка. – По разговору я понял, что верховодила хозяйка; она въедливо цеплялась за каждое слово, подкусывала вероломно и постоянно норовила выставить подругу в порченом виде. – Милая, думать надо, когда замуж пехаешься. Читать-то умеешь? Вот, Пашенька... Была моя Нинка в невестах Комаровой, пригласила меня тамадой на свадьбу. Пропили девку, стала Таракановой. Через пять лет звонит: «Шура, я развелась и снова выхожу замуж». Ну, пропили мы бабу. Была Тараканова, стала Блохина. Через пять лет снова звонит, зовет в тамады. Спрашиваю: опять букашкина фамилия? – «Да нет, говорит, была Блохина, стала Мамонтова...» Так, Паша, судьба играет с человеком, а человек играет на трубе... Вот скажи, какие тебе женщины больше нравятся? – спросила Шура напористо. – Худенькие или толстые?
– Всякие... – без раздумий признался я, и, может, для себя открыл правду, потому что по сердцу мне порою бывали всякие девицы, что случайно оказывались возле и давали благосклонный сигнал; де, фарватер свободен, и можешь, дружочек, причаливать.
– Значит, у тебя хороший вкус, и ты здоровый неистраченный человек... Это больные все чего-то ищут... Калибруют, примеряют, чтобы не заразиться, не подавиться. С той – страшно, с этой – шумно... А здоровые мужики – они как щуки. На любую рыбку кидаются. Ой, как жаль, что я занята. Вот бы чуть пораньше. Я бы вас полю-би-ла-а, – шумно вздохнула Шура, так что едва не загасила свечу, встала и потянулась просторным, туго сбитым телом, с хрустом вздела к потолку руки, словно бы всю себя, без потайки, заявляла на подиуме перед штудией. И так замерла. – Пропадает девка, пропадает ни за понюшку табачку... Была бы свободна, я бы тебя, Паша, не отпустила. Я бы тебя, Паша, гам – и скушала бы. Ха-ха-ха! – Шура хищно клацнула зубешками и облизала губы.
– Ну так кто же из нас щука? Хотя я согласен быть плотвичкой. Такие милые губки. Начнете с головы иль с хвоста? Иль сразу целиком.
– Не обижайтесь вы на Шуру. Она плохого вам не хочет. Она любит шутить, – извиняясь за подругу, испуганно вмешалась Нина. У нее был суховатый, но приятный голос. Нина так и сидела, сутулясь, принакрытая банными сумерками, как кисейной фатою, и словно бы пряталась от нас. Горячий лепесток свечи трепетно изгибался в склянке, и в лад ему шевелилась огромная синяя тень, всползая на потолок. – Шура, не шути так, не будь дурой. Что товарищ подумает...
– Мамонтова, я не шучу. Рыбонька моя, шутя можно родить и грешить, но любить надо взаболь... Полюбить – это с избы прыгнуть голой задницей на борону. Хоть раз пробовала? Это очень больно... А грех как орех: раскусил, да сладкое ядрышко в рот... Разжевал – и айн, цвай, драй... Ты вот, подружка моя, была Блохина, а стала вдруг Мамонтова. Это и есть шутка...
«Из нее бы вышла прекрасная натурщица, – вдруг подумал я, не зная куда отвести взгляд, ибо как бы ни прятал глаза, они постояно утыкались в прелестницу-обавницу, нащупывая все новые подробности. – Настоящая русская баба-рожаница из былинного эпоса... Только смотреть и то удовольствие для художника, и это чувство природной цельности невольно перекочует в рисунок... Нет, ее надо рисовать маслом в теплых тонах. Что-то подобное есть у Пластова... Баня, легкий снежок, обнаженная молодуха с ребенком... Там трепетное, душевное, а тут плоть дышит... Ну ладно, я не художник, но пока живой же человек?! Или умер давно и уже труп околетый? Почему так вольно, так игриво Шура ведет себя передо мною с первой минуты, словно бы я нечаянно огрубился когда иль обидел и тем невольно провинился перед женщиной, или многого наобещал, а после обманул, оставил на бобах? И Зулус где-то пропал, замерз на дороге, превратился в култыху».
Я вдруг загрустил, понимая умом, что угодил на чужой пир, где все дружественно слилось по чувствам, разумно и цельно, и случайный гость – лишь соглядатай со стороны, которому достанутся только хлебенные крошки от сытого бранного стола, но ни капли меда не прольется из любовной братины. С улицы, через порог тайно всползали хвосты мороза, кусали босые ноги, взбирались по укроминам тела, как по корявой елине, выстуживая меня всего; да и от холодного пива, которое я через силу тянул сквозь зубы, каждая жилка внутри заиливалась, закупоривала кровь. Томясь, я невольно вздрогнул, перебрал плечами. Шура уловила мои муки, воскликнула:
– Дедушко-то у нас совсем закоченел... Нина, возьми дедушку за бороду, отведи на полок да наподдавай веником. Скажут, позвали человека в баню – и уморили.
– Отстань. Тебе бы все посмехушечки... – Нина скрылась в бане, слышно было, как брякает ковшом, тазами, замачивает веники, скидывает воду на шипучие камни, нагоняя пар. Мы дожидались ее приглашения, как заговорщики, в полном молчании. Появилась из мыльни пунцовая, нажаренная, как будто только что слезла с полатей.
– Подите... – буркнула, не глядя на нас. – Все готово...
– Умничка ты моя, мамонтиха. Как бы я жила без тебя. – Шура допила пиво, обсмоктала и отодрала с зубов прилипшее лещевое перо. – Оставь простынь-то, – приказала резко.
Женщина вела себя со мною, как с недогадливым малышом, а я отчего-то покорно слушался ее, открыв рот.
Баня обволокла нас сухим жаром. Шура без стеснения скинула полотенишко и, сверкая ягодицами, полезла на полок, разметалась по полатям вольно, не скрывая прелестей. Груди маленькие, как два куличика, просторный живот, будто вертолетная площадка, ждущая приземления, с рыжим завиточком пупка, мелкая кунья шерстка, тугие бедра. Вся сбитая туго, добрый каталь валял: ткни пальцем – и сломается палец... Расправляя, растрясая, кружа распаренным веником над головою, я обшарил женщину взглядом: от плотной коротковатой шеи, крохотных ушей с бирюзовыми сережками до узких бледно-розовых ступней. Свет от свечи, отражаясь от потолка, странно переливался в глазах, и они казались переполненными слезою. Шура не торопила меня, не манерничала, но безмятежно отдавалась посмотрению, наверное, понимала свою бабью власть. Кожа на груди и впалом животе была атласная, без червивинки и изъяна, и когда я, слегка касаясь жаркими листьями, провел березовым веником, по ней прокатилась ознобная дрожь. Шура невольно вздрогнула и от внутреннего оха прикусила губу. И тут давай друг-веник лихо приплясывать по бабене, перебирать каждую мясинку, перетряхивать каждый мосолик, охаживать христовенькую, будто в пытошной, то розгами по жилам, то ожогом по мясам. Только ох да ох! Но терпи, сердешная, сладкую казнь. Когда с тебя, еще живой, будто шкуру сымают, а ты вся светишься, и морда улыбчивым заревом.
Парко было в бане, казалось, волосы потрескивают на голове; играло, колыбаясь от веника, пламя свечи, готовое умереть. В неверном переменчивом свете Шура была особенно, по-земному, притяглива и этими промытыми изнутри блескучими глазами, и прикусом воспаленных губ, собранных в сердечко, и пламенем раскалившихся щек. Но эта безмятежность, эта наивность и доверчивость обезоруживали меня, ей-богу; и куда-то вдруг подевалось все плотское, похотное, а невольное возбуждение так и осталось забытым в предбаннике. Здесь, на полатях, мы как бы похристосовались, стали будто брат с сестрою, самой близкой роднёю. Вот оно, сладкое чувство родства, с каким ходили прежде русичи в баню всем семейством, не стыдясь, как Адам с Евой, еще не познавшие греха; а если гость оказывался в доме, то большуха-хозяйка провожала гостя в мыленку и веником сгоняла усталь от долгой дороги и ставила христовенького на ноги, нисколь не ведая дурного затмения в бабьей голове.