Ведь и я, суетный, когда становилось худо, шел не просто в церковь над овражком, но и к нему, благодушному и щирому проповеднику, чтобы услышать его трубные гласы, переполнявшие храм, прогоняющие прочь все низменное и скверное. Отец Анатолий благосклонно принимал мое благоговение, ничем не выдавая старинное приятельство, знать, нисколько не боялся, что я когда-нибудь разоблачу его пред паствою, явив всем его разгульное прошлое. Вот и сейчас он явился спасать не собою, плотским, грешным и земным, но словом Христа, и серебряного креста на груди хватило нам, чтобы мы желанно подошли под благословение. Ведь надо же к кому-то прислониться в трудный час, чтобы не сломаться и вовсе не упасть... И тут всякая гордыня из груди прочь.
Татьяна упала в ноги подле залыселых ботинок сорок последнего размера и стукнулась лбом об пол, но отец Анатолий не смутился, не отвел в сторону влажных темно-карих глаз, не кинулся поднимать, но по-отечески, как-то привычно, словно бы ежедень ему доводилось видеть подобное, уютно поместил пухлую ладонь на вихрастое русое темечко, как бы вздел на покорную голову кожаную желтую скуфейку. «Поднимись, доченька, не делай из меня глупого идола. А то я и сам заплачу. Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешнаго. Ну что тут у вас случилось?» – спросил отец Анатолий, не сымая горячей ладони с бабьей макушки, перебирая пальцами тонкие волосики, слегка жамкая голову, как тестяной колоб, будто приноравливался снять ее с плеч. Татьяна вскинула заплаканное лицо и невольно уткнулась носом в упругий горб благодушного живота и застыла так, зарывшись в рясу. И снова батюшка не смутился, да и я, честно сказать, не разглядел в этом ничего зазорного, а может быть, и хотел бы оказаться на ее месте; так совестная дочь, наскитавшись по людям, просит прощения у своего родителя, лишь в нем сыскивая последней заступы и спасения. Катузов же фыркнул, раздул ноздри и ушел в глубину квартиры, откуда остро пахло едою. Он гордился своим атеизмом как великим завоеванием европейских гуманистов и не мог изменить ему... Но жене взбрендилось, у нее поехала крыша, и приходится уступать, тащить жирного попа к себе в дом.
Я отправился за Катузовым, чтобы не мешать исповеди. Илья скитался по углам и, не смущаясь, бурчал: «Поп – толоконный лоб... Первый раз балда дал по лбу щелчка, выскочил поп до потолка... Силища-то какая, а? Пушкин-то был, однако, не дурак... Знай, как народ наш обманывать». Катузов мимоходом нарочито громко волочил стулья и торопил дело, казавшееся ему пустым. Бутылки на столе подмигивали ему и призывали к чарке. «Тринкт, – звякнули пузатые хрустальные рюмки, – истина в вине, все веры схоронились на дне бутылки». Катузов был бледен, пористое лицо огрубилось, на коже выступило каждое пятнышко, и даже курча волос трепетала от грядущего вожделения.
Я Катузову не перечил, чтобы не наводить напрасной смуты, с ним спорить как со стенкой. У атеиста земные, плотяные боги: деньги, вещи, власть, чины, утехи; их можно потрогать, поклониться им, примерить к себе, подровнять или отстранить; с ними весело жить, но они уходят в никуда вместе с человеком. При желании атеист и сам может назначить себя в земные боги, если к тому нет препятствий, а поклонники всегда найдутся.
Батюшка налил в тазик воды из-под крана, погрузил серебряный крест. Причетник подхватил посудинку, а батюшка с веселым лицом, смеющимися, по-рачьи выпученными влажными глазами стал споро, обильно поливать широкими взмахами руки углы квартирки, победно озирая жилье, куда бы еще прыскануть с просяного веничка, словно бы не бесов изгонял всесильный попище из сумрачных таинственных нетей – вон из той паутинки, колышущейся под потолком от невидимого плотского дыхания, из-за шкафа, от посудных полок, но слабый дух самого Поликушки, который не отлетел в небесные Палестины, но по какой-то нужде застрял в земной юдоли, своим присутствием раздражая и растравляя еще живых. Татьяна торопливо забегала вперед, чтобы капли падали на ее лицо. И они уже потоком, будто радостные слезы, текли по впалым щекам, по упрямым круглым скульям, скапливаясь в морщинках горьковато съежившегося рта, в углах которого уже не сохранилось смешливых узелков. Я, счастливый неизвестно отчего, зараженный торжественным весельем батюшки, словно на земле сейчас стоял великий праздник Пасхи, тоже зажмурил глаза и подался навстречу благодатному просяному веничку, и невольно охнул всем естеством от макушки до пят, когда густо брызнуло по лицу, и стал торопливо слизывать влагу, будто она имела целебное свойство, чтобы ни зернышка воды не скатилось под ноги. Ребенком, настоящим дитею, почувствовал я себя, пусть и на одно лишь мгновение, но слабое отражение внутренней чистоты, навестившей меня (я знал это точно), до позднего вечера теперь не покинет меня, будто снова, как при Крещении, с головою окунули в святые гремучие родники...
Отец Анатолий, полоща широким подолом рясы, подошел к Катузову и окрестил его благодатным веничком. Катузов прикрыл лицо ладонями, а после стал сбивать с себя святую водицу и промокать платком. «Ни к чему бы это... – бормотал он недовольно, – я же не просил. Пустое это все, пустое. Какая-то дикость, варварство. В себя принять водочки – это другое. Кругом одни захребетники: как бы содрать да кинуть. Одно ворье», – едва слышно бурчал Катузов и подозрительно косился на меня, слышал ли я, будто я был из всевластного сыска, потом придирчиво посмотрел на меня как на идиота. Но отец Анатолий, возвращаясь от окна, снова вытряхнул на Катузова, как бы из рукава рясы, сеево солнечно искрящихся жемчугов.
«Скоро – нет? Уже все остыло», – не сдержавшись, рявкнул Катузов. Жена умоляюще посмотрела на него. Священник сделал вид, что не расслышал укоризны и, не разглядев в переднем углу икон, уставился лицом на восток, уткнулся глазами в требник, монотонно, наспех бубня, да ведь никто и не слышал его, ибо душа все божьи ласки принимала как бы без слов, и стихиры, догоняя друг друга, сами укладывались в груди, находили там свое место. Причетник, лязгая цепями кадила, принялся деловито раскидывать по комнатам мелкие облачки душистого дыма, изгоняя прочь приторный густой запах застоявшейся еды. Но отец Анатолий, как бы мимоходом, случайно косился на обеденный стол, будто считывал на нем грядущие угощения и снимал глазами пробы с каждой тарелки и, наверное, оставался доволен знакомством, ибо крупные ноздри покляповатого носа хищно раздувались. Да, он не был тихомирным человеком, той церковной догматической мышью, что каждый свой шаг считывает с канонов, не осмелясь и чихнуть без благословения владыки; но, служа столько лет пастве, священник, конечно, хотел сделаться чистым, обуздать в себе ветхое, постоянно боролся с плотским, худо побеждая его. Так я оправдывал своего давнего знакомца, чтобы самому не скатиться в ересь и не отшатнуться от храма...
Батюшка удобно расположился за столом, не чинясь, выпил и плотно закусил, поел постного, всего отпробовал из корейской кухни, что Катузов приволок с ближнего рынка: дикого чеснока, папоротника, морковки, перчиков, капустки маринованной. Вся еда обжигает и прямо пылает в утробе, словно бы ты проглотил жидкого огня, и плеснуть бокал каберне на «эту горючку», чтобы притушить пожар, – одно удовольствие. Видя, как причащается попище, Катузов потиху мирволил к гостю, невольно наполнялся к нему уважением, да и красное вино в неимоверных количествах умягчало хозяина. Сначала аскетическое лицо Катузова загорелось заревом от гусиной шеи до ушей, покрылось неровными бархатными пятнами, как ползучими лишаями, и под легким пока экстазом Илья пробовал затеять спор.