...Глядя на труды Катузова, я вдруг подумал, что и Татьяна Кутюрье куда-то подевалась, словно бы она была обязана суетиться возле... Может, инвалидный стул и выставлен для нее, чтобы подгадала светопреставление, когда весь мир вдруг озарится прощальной зарею и погрузится во мрак. Это же редкостная картина. Вынесет Катузов свою барышню, больную трясуницей, на руках, натуго приторочит ремнями, чтобы не свалилась в пропасть, и скажет: вот и сиди, суровая подруга, жди последних дней, пой псалмы. Да, но Кутюрье еще на своих двоих, и не просто ходит, как на пуантах, но чуть ли не летает, едва касаясь земли...
Хоть и не слыхал я, как поет Татьяна, и никогда не видал ее на балконе, но думается, что голос у женщины тенористый, рассыпчатый и должен легко брать верхи. Показала ли она письмо любовницы Катузову, пригрозила ли мужу разводом или со своими страхами и укоризнами спряталась в раковину, замкнулась в себе, чтобы напрасно не усложнять жизнь? Пусть идет все своим чередом... Так поступает умная, рассудительная женщина, терпеливо дожидаясь своего часа, а он неотвратимо пробьет. Но если муж мастерит на балконе сидюльку жене, значит, нет меж ними того крайнего раздора, когда посуду вдребезги о пол, а шифоньер под топор.
Только подумал о Танюше, дескать, давно не встречал милую мастерицу, а уж она обавно окликает меня, словно девка-полуденница из знойных боров прилетела на Москву прельщать гулящих мужичков (а их развелось в столице, как тараканов, на любой кус: от эфиопских важных махметок с кулак, до мелких рыжеватых усатых пруссачков, любящих стырить завалящую хлебенную крошку). Сутулится Татьяна на престоле с длинной пахитоской в откинутой гибкой руке и часто снует ею, как длинной парусницей, латая прорехи в голубой небесной ширинке. На голове соломенная шляпенция, похожая на абажур, наверное, рукодельница сама сотворила. И качает барышню на стуле, как невесомую прозрачную пуховинку: туда-сюда... Это дверь балконную шевелит сквозняком, и неясное отражение Кутюрье бродит по стеклу, просится ко мне в комнату.
Мы недолго любопытно наблюдаем друг за другом, но вот Кутюрье не стерпела и первой подала весть о себе; неприлично притворяться, что ничего не видишь, ничего не слышишь... Значит, поймала взглядом замоховевшее лицо пещерного человека, похожего на привидение. Сейчас воскликнет, де, какой ты милый, необыкновенный человек, как похож на Деда Мороза, и протянет навстречу восковые остроконечные персты, похожие на сучья, чтобы насмешливо поворошить кудель бороды.
...Мне стало неудобно скрываться, я пересилил внутренний внезапный холодок отчуждения, вытаился из дверного проема на площадку. От бетонной стены наносило жаром, будто угодил я в адово пекло. Чуть поодаль золотой куполок церковки, обрызганный овражной зеленью, прощально вспыхивал, скатываясь по склону в древесную сырь и дрему. В Москве стояла та редкая пора, когда можно было увидеть небо.
– Я думал, вы давно в Париже, – смущенно соврал я. Берлога сняла с меня последний лоск, но я еще не позабыл, что разговор с женщиной надо начинать со сладкой пилюли, если нет с собою розы. Конечно, умная женщина, прежде чем поставить цветок в вазу, обломает шипы; она знает, что сладкое позднее вызовет изжогу, а шипы могут быть ядовитыми.
– В Париж укатила Анна Ройтман, а меня послали в Баковку прельщать жен летного состава, – замысловато ответила Татьяна и, затянувшись пахитоской, обволокла себя голубоватым терпким туманцем. Женщина была в легкомысленном сарафанчике, и все заманное, что так притягивает мужиков, выпирало наружу, как сдобное тесто. Я подумал вдруг, отводя прилипчивый взгляд, что у Кутюрье странно скроено тело: миловидное бледное лицо, тонкие гибкие руки, узкие плечи, прозрачные восковые пальцы ну никак не вяжутся с крутыми обводами кормы, налитой грудью и тугими бедрами, назначенными природою обильно плодиться... Вроде бы всего много дано – и все пока впусте...
Мы замолчали. Мне хотелось поделиться своим горем. Я уже все простил Марфиньке. Мне было бы куда легче, если бы Марфинька сейчас где-то на другом конце Москвы вела любовные скачки... Нет, простить не простил бы и в жены, конечно, не взял, но пусть бы жила, Господи, радостная, гулящая, мерещилась где-нибудь на белом свете – и все... Что делать, коли сама природа создала Марфиньку для соблазнов и игрищ. Боже мой! Эти две женщины одной породы, одной выпечки... Они так рвутся к семейной радости, но все тщетно, судьба обрывает даже намек на бабье счастье...
– Ну и как летный состав?..
– Да, что как?.. Дамы-то в Баковке есть, да ангелы от них улетели... Павел Петрович, что я вам говорю, Господи. У вас своих-то горей лопатой не огрести, – сказала Татьяна с той деревенской простотой, от которой душа моя невольно заныла.
Я понурился, посмотрел вниз, где по остывающему двору брели, уперши взгляд в землю, угорелые, снулые, как мухи, люди... Глаза у меня защемило, заперчило под ресницами, и я стыдливо сковырнул слезинку. Подумал: что-то глаза нынче на мокром месте. Вроде бы совсем засохший мужик, а внутри-то, оказывается, все сжижло; значит, мозги мои едут набекрень... Прокисший студень в голове. Хворь есть такая, когда в сосудах нарастают пузыри да блямбы. Эх, знать, не дождаться мне того дня, чтобы нынешняя цепь сбоев дала осечку. Ведь любой системе, как бы дьявольски хитро она ни была задумана, суждено погибнуть. Только кому-то надо очень хотеть этого. И смерть приходит изнутри, лишь стоит подпустить из подполья клеща подпазушного...
Согбенные, опрокинутые властью люди, угрюмо бредущие по Москве, вызывали во мне отныне сердечные муки и бесконечную ненависть к похитителям воли. И нельзя было завопить о ней на весь белый свет, подумают, что из зависти клеплю, от обиды ору со злобою. Я знал, что ненависть эта сжигает меня, лишает последних сил, а тут еще Марфинька...
Я старался не думать о ней, отвлекал мысли всяческими уловками, да куда там; знать, должно пройти время, когда в груди засохнет все, заскорбеет, и болячка перестанет точить...
– Может, звучит кощунственно, Павел Петрович?.. Но хорошо, что все так случилось... Отмучилась. Ей-то, гулящей, в аду бы скорбеть, а теперь она – мученица, кровью заплатила...
Я понял, что Татьяна говорит о Марфиньке... Кутюрье, может быть, даже хотелось встать на этот легкомысленный, распутный путь, да крестьянская закваска мешала.
Я-то, по своей нелюдимости, полагал, что жизнь Марфиньки закатилась беззвучно, не вызвав в бессловесном народе ни искры сочувствия, а оказалось, что слух по несчастной не минул Москвы. И отныне не злые и завистливые языки колоколили сплетню, но поклончивые, богоприимные люди разносили страшную весть. Глядишь, скоро напишется и житие святомученицы Марфы, пострадавшей от неведомого эфиопа – слуги аидового...
– А может, и не было грехов-то особых за нею? – нерешительно заступился я за Марфиньку, обидевшись за нее.
– Может, и не было, – легко согласилась Татьяна. – Если бы она соблазняла с выгодой – другое дело... Это же ею соблазнялись. Любовь – разве грех? Иль не так, Павел Петрович? Найдите такую женщину, которой не хотелось бы любить?
Я кивнул. Решил не оспаривать туманную мысль.