— А когда сдавать работу? — спросил он как можно нейтральнее.
— На следующей неделе. Но я не буду писать, по крайней мере, так, как они хотят. Представлю им свое стихотворение. Говорит само за себя. Они прочитают и поймут, как Блейк работал с ритмом стиха. Стихотворение размножу. — Она умолкла, будто засомневалась. — Как ты думаешь, это правильно?
Моррисон подумал: что, если бы кто-то из его студентов выкинул такое. Он и не думал, что Луиза пишет стихи.
— А ты не посоветовалась с профессором?
— Я пытаюсь с ним поговорить, — сказала она. — Я пытаюсь ему помочь, но не могу до него достучаться. Если до них не дойдет, я буду знать, что они все — липа, и уйду. — Она крутила чашку на столе, губы ее дрожали.
Моррисон не знал, за кого тут заступаться, и не хотел, чтобы она расплакалась, — придется тогда успокаивать, гладить или даже приобнять за плечи. Он пытался отогнать мгновенную картинку, вспыхнувшую в мозгу: вот он лежит на ней посреди кухни, и вся ее шуба перепачкана белой латексной краской. Не сегодня, требовал, умолял внутренний голос.
И как будто в ответ снизу загромыхал домашний орган, и высокий дребезжащий голос запел: “Трещину дала скала веков… Вот мое УКРЫЫЫТИЕ — и мой альков… ” От этих звуков Луиза встрепенулась:
— Мне нужно идти, — сказала она. Поднялась и ушла — стремительно, как и появилась, рассеянно поблагодарив за чай, которого не пила.
Орган был “Хаммонд”, он принадлежал тетке снизу, канадке. Когда ее муж и великовозрастный сын были дома. она на них кричапа. А все остальное время пылесосила квартиру или подбирала на слух церковные гимны, наигрывая их двумя пальцами и распевая. Больше всего раздражал орган. Сначала Моррисон старался не обращать внимания, ставил оперные пластинки, перебивая орган своей музыкой. Наконец записал его на магнитофон. Когда теткина музыка становилась невыносимой, он приставлял колонки к вентиляционной решетке и включал магнитофон на полную громкость. Как будто участвует в ее концертах, как будто командует.
Именно это он проделывал теперь, представляя себе, как схлестываются его записи с тем, что она теперь играет: “Шепчет надежда” против его “Энни Лори”, “Последняя роза лета” против его “В храм войди, что в диком лесу”.
[7]
Удивительно, с какой силой он ее ненавидит: он видел ее лишь однажды — она злобно смотрела на него, стоя меж двух омерзительных цветастых занавесок. Она смотрела, как он по снегу пробирается к гаражу. Ее муж должен расчищать дорожку, но не расчищает.
На следующий день Луиза пришла снова, Моррисон еще не поднялся с постели. Он уже не спал, было холодно, от его дыхания шел пар, и в комнате пахло машинным маслом — значит, в котельной опять неполадки. Лучше оставаться в постели, во всяком случае, пока не взойдет солнце, чем вставать и искать способы согреться.
Когда в дверь позвонили, он завернулся в одеяло и поковылял к двери.
— Я тут кое-что подумала, — трагически возвестила Луиза. Она переступила порог, прежде чем он успел преградить ей путь.
— У меня холодно, — сказал он.
— Я должна была прийти, чтобы сказать. Я ведь больше не пользуюсь телефоном. И ты тоже отключи.
Она притопывала ногами, отряхивая снег с ботинок, а Моррисон прошел в гостиную. На окнах изнутри наросла корка льда. Моррисон зажег газовый камин. Луиза так и не сняла ботинок и нервно топталась рядом на голом полу.
— Ты меня не слушаешь, — сказала она. Он покорно взглянул на нее из одеяла. — Я тут подумала: У города нет никакого права тут находиться. С какой стати? Здесь вообще не может быть города — это север. Озера нет, никакой крупной реки нет. Почему тогда город? — Она сцепила руки и глядела на него, словно его ответ все решает. Моррисон стоял босиком на одной ноге и думал, что много раз после приезда сюда задавался тем же вопросом.
— Все началось с фактории, — сказал он, дрожа.
— Но город на нее совсем не похож. Он вообще ни на что не похож, здесь ничего нет, и он мог бы находиться где угодно. Почему здесь? — вопрошала она. Даже вцепилась в краешек его одеяла.
Моррисон попятился.
— Слушай, — сказал он, — мне нужно одеться, хорошо?
— А где твоя одежда? — подозрительно спросила она.
— В спальне.
— Ладно. В спальню можно, — сказала она.
Вопреки его страхам, в спальню Луиза не последовала.
Когда он оделся и вышел в гостиную, она сидела на полу, положив перед собой листок бумаги.
— Надо замкнуть круг, — сказала она. — Нам нужны остальные.
— Кто? — Она переутомилась, решил он, — перетрудилась, вокруг глаз краснота, лицо зеленоватое.
— Я тебе нарисую план, — сказала она. Но так и сидела на полу, тыча в бумагу острием карандаша. — Я хотела разработать свою собственную систему, — сказала она жалобно, — но мне не позволили. — По щеке ее скатилась слеза.
— Может, стоит с кем-нибудь посоветоваться? — сказал Моррисон как бы мимоходом.
Она подняла голову.
— Но я уже разговариваю с тобой. Ах да, — эти слова она произнесла уже своим обычным сухим тоном. — Ты имеешь в виду психиатра. Я недавно ходила к одному. Он сказал, что я вменяема и что я гений. Он снял энцефалограмму и сказал, что она как у Юлия Цезаря, только его гений — гений полководца, а мой — творческий. — Она снова потыкала карандашом в бумагу.
— Я тебе сделаю сэндвич с арахисовым маслом, — сказал Моррисон. Он предложил ей именно то, что хотелось самому. Только несколько месяцев спустя он понял, что никто не мог снять энцефалограмму у Юлия Цезаря.
Но тогда он подумал, что, может, Луиза и впрямь гений.
Он растерялся. Что ей ответить, чтобы она не подумала, будто он тупой, как остальные, кто бы это ни был.
Сначала она не хотела, чтобы он шел на кухню: там стоял телефон. Но Моррисон пообещал, что никуда звонить не будет. Когда он вернулся с куском хлеба, на который с трудом намазал студеное арахисовое масло, Луиза спала, свернувшись у камина, закутанная в шубу. Моррисон тихонько положил перед ней сэндвич — точно крошки на пеньке для зверя, что вот-вот выйдет на поляну. Потом Моррисон передумал, забрал сэндвич, удалился на цыпочках и съел его на кухне. Он включил печь: приоткрыл дверцу, снова закутался в одеяло и принялся читать Марвелла.
[8]