- Минутку внимания! Товарищи! Секундочку... Прежде чем начать концерт, маленький организационный вопрос... Передайте, пожалуйста, ваши зачетки в президиум... После концерта их можно будет получить у Гоги Магогина в Комитете комсомола.
По головам, будто лесосплав вниз по течению, поплыл лес зачеток. Огненно-рыжая Сибирцева, сидевшая на первом ряду, то и дело вскакивала и тащила пухлые стопки зачеток на стол президиума.
Птицын должен был читать пятым (им всем заранее сказали номера). Настроение у него было так себе. Утром еле встал... Сны какие-то дурацкие. Кукеса увезли, беднягу...
Какого чёрта он согласился? Читать этим скотам... Все проклятое тщеславие! "Итоговый концерт! У вас актерское дарование! Соберется весь институт! Торжественная обстановка! Нельзя же в самом деле талант зарывать в землю!" - Пухов, не зря доцент кафедры культуры речи, забросал его словами. Перед лестью Птицын никак не мог устоять.
Пока на импровизированной сцене, возле президиума, толстопузая Кузовкина читала Маяковского, Птицын перебирал свой прежний репертуар, наработанный еще в театральной школе. Что читать? Смешной рассказ Платонова "О потухшей лампе Ильича"? Или Булгакова? Может быть, Гоголя? Какая разница! Этих людей ничем не проймешь: они интересуются только собой!
Кузовкина в белой кофточке-размахайке с кружавчиками и желтых штанишках, поверх которых вывалилось брюшко на три жировые складки, читала, как ни странно, "Облако в штанах", то есть о самой себе (да еще, пожалуй, о Пухове), совершенно об этом не подозревая. Птицын усмехнулся бесконечному жизненному абсурду, который почему-то мало кто замечает.
Перед собственным выступлением Птицын вдруг заволновался, так что почти совсем перестал воспринимать внешние впечатления: девочки-отличницы выкрикивали что-то лирическое.
Птицын вышел на сцену, вернее на место возле кафедры, задвинутой теперь в глубь аудитории, окинул взглядом зал, уходящий вверх полукруглыми рядами, заполненными людьми. Как всегда на публике, его зрение в первый момент заволокло: он смутно различал безликую и застывшую в ожидании массу. Далеко-далеко, почти на самом верху, Птицын узнал Верстовскую, рядом с Лутошкиной. Неожиданно для себя Птицын произнес:
- Борис Пастернак "Разрыв"...
О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б,
И я б опоил тебя чистой печалью!
Но так - я не смею, но так - зуб за зуб!
О скорбь, зараженная ложью вначале,
О горе, о горе в проказе!
О ангел залгавшийся, - нет, не смертельно
Страданье, что сердце, что сердце в экземе!
Но что же ты душу болезнью нательной
Даришь на прощанье? Зачем же бесцельно
Целуешь, как капли дождя, и как время,
Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми!
Верстовская прекратила болтать. Но головы так и не подняла. Глаза ее были опущены, и, кажется, она жевала жвачку. Арсению безумно захотелось пробить эту непроницаемую стену безразличия, тупости и пошлого благополучия. Через "головы поэтов и правительств", через кочаны и тыквы этих пустоголовых студентов вбить ей в мозг, как ржавый гвоздь, ей, единственной в мире, свою любовь.
- Еще одно стихотворение Пастернака. "Марбург".
Я вздрагивал. Я загорался и гас.
Я трясся, я сделал сейчас предложенье, -
Но поздно, я сдрейфил, и вот мне - отказ,
Как жаль ее слез! Я святого блаженней...
Птицын физически почувствовал, как тяжелые сваи слов вбиваются в пространство, и оцепеневшая аудитория как будто что-то начинает понимать. По залу проходит чуть-чуть заметное оживление, вроде тихого сквознячка. Веселое любопытство, злорадное предвкушение чего-то скандального. Дарья Шмабель, сидевшая поблизости и хорошо видная Птицыну, наклоняется к Люсе Паншевой и что-то тихо шепчет со значительной физиономией. Потом обе вертят головами в разные стороны, ища кого-то глазами.
В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
Когда я упал пред тобой, охватив
Туман этот, лед этот, эту поверхность
(Как ты хороша!) - этот вихрь духоты...
О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.
Арсений вдруг ясно осознал весь ужас совершаемого: он вынес любовь на публичное осмеяние! Он признался в самом интимном - всем, всем, всем! Дарья Шмабель и Люся Паншева, конечно, обсуждают теперь, что Птицын сделал Верстовской предложение, а та его отвергла. Не было, не было ничего подобного! "Это же поэзия, искусство, вымысел! Остановитесь!" Нет, поздно. Маховик сплетни закрутился.
Тут жил Мартин Лютер. Там - братья Гримм.
Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.
И все это помнит и тянется к ним.
Все - живо. И все это тоже - подобья...
Верстовская, кажется, тоже что-то поняла. Звук летел прямо к ней. Арсений скандировал, и слова вырывались из его глотки изломанные, исхлестанные, рваные.
Она слегка приподняла голову, будто прислушиваясь. Но на Птицына так и не посмотрела. Господи! Как она владела собой! Ну, хоть бы раз сорвалась! "Взгляни же, взгляни на меня...Чёрт тебя дери!"
И тополь - король. Я играю с бессонницей.
И ферзь - соловей. Я тянусь к соловью.
И ночь побеждает, фигуры сторонятся,
Я белое утро в лицо узнаю.
ГЛАВА 5. РАКОВИНА ЗАГОВОРИЛА.
1.
Миша Лунин, Голицын и Носков к началу концерта опоздали. Носков считал, что незачем торопиться, поскольку он выступает двенадцатым, а Миша - сразу вслед за ним, тринадцатым. Это число загадочным образом настойчиво повторялось в его жизни. Он родился в 13-м роддоме в 13 часов дня, жил в 13-м доме и в 13-й квартире. 13-го мая поженились его родители. 13-го октября умер отец. 13-го декабря скончался дядя. В его копилке - коробке из-под гаванских сигар, оставшейся в наследство от дяди, спрятанной за томом "Дон-Кихота", - лежало ровно 13 железных рублей на черный день. Если Миша шел по улице и, задумавшись о чем-нибудь, рассеянно бросал взгляд на ближайший дом, то обязательно упирался в число 13.
После водки по груди и животу Миши разлилось блаженное тепло. Краски мира вокруг смягчились и подобрели. Миша смотрел на здания, людей, деревья как бы из окна вагона - с веселым любопытством путешественника, предвкушавшего приближение отчего дома, где он так давно не бывал.
Когда он вышел на просцениум с дипломатом из псевдокрокодиловой кожи, в широкополой шляпе, на подкладке которой значился год рождения Пушкина, что означало для Миши наглядное доказательство реальной непрерывности культуры, в расстегнутой куртке из черного заменителя под стать и цвет дипломата; к тому же куртка была накинута поверх зеленой клетчатой робы лекальщика Аристарха Семеныча, как отзывался о ней Кукес, - все это делало наряд Миши мешкотным и придурковатым, - когда Миша предстал перед публикой в таком виде, приоткрыв рот и несколько скосив глаза к потолку, в зале раздались отдельные смешки.