А медленные сумерки идут,
А сумерки цепляются за ветки.
И два сыча приоткрывают веки,
И, полувзглядом обменявшись, ждут.
Вот, наконец, она,
верхом на волчьем вое,
Лесная ночь
с лохматой головою…
Как сон зверей, неясен лес,
И темен, как подвох.
Неодолимый тяжкий вес
Приобретает мох,
И облегает старый ствол
С таинственной резьбой.
Здесь под нечаянным кустом
Готовится разбой.
Неважно, что после дождя
Лес искренен и чист,
— На каждом дереве сидят
Коварные сычи.
И хохот полетал и смолк
И тяжек вздох, как тяжек мох,
Куском тумана вздох повис:
Поберегись, поберегись…
— Что ж, — строго сказал Серафим Серафимович, пытаясь намотать на палец короткий локон. — Дайте-ка мне тетрадку…
— Ни к чему, — запротестовал Петр Борисович. — Я ведь не жду от вас рецензии. Сижу, вспоминаю вслух, хотите — говорите, не хотите, не надо.
— Не давай, — поддержал Савка, — порвет. А мне нравится. Точно схвачено. Иной раз на двор не выйдешь — страшно. А волки — они вон днем под окошком ходят.
— Воля ваша, — развел руками Серафим Серафимович, — просто я хотел поточнее. Там есть любопытные аллитерации. «Прохладен влажный лес».
— «Тяжелая листва», — добавил Петр Борисович.
— Вот, вот. Правда, утрачена непосредственность. Но непосредственность — не самое главное качество в искусстве. «Искус» — испытание, эксперимент, игра…
— Еще скажите — изобретательность, — проворчал Петр Борисович. — Это, конечно, дар, но к искусству он имеет такое же отношение, как ваша глиняная нога к хирургии. А что в этом стихотворении есть, то это цельный образ того самого Леса. Чего стоит этот «лапки поджимающий паук».
— Впечатляет, — согласился Серафим Серафимович, — равно как… Нет, напрасно вы мне не дали тетрадку.
— А правда ли, — Савка говорил слишком громко, чтоб заглушить струйку, льющуюся в стакан, — правда ли, что паучиха, когда поживет с самцом, ну, как муж и жена, так и поедает его на хер?
— Правда, правда, — поморщился Серафим Серафимович.
Ныла нога, и разговор не получался, а жаль, — стихи, в самом деле, любопытные.
— Ну, что, это весь ваш Лес?
— Почему же, извольте:
Забрасывал ветер в пазы
Обломки древесной коры.
И я испугался грозы.
И окна скорее закрыл.
И я на диван залез
И книгу скорее взял:
За окнами темный лес,
И в лес выходить нельзя.
Сейчас налетит удар,
По стволам побежит вода.
И мышиные норы зальет,
И, возможно, кого-то убьет.
И остатки густой духоты
Поползут по стволам в кусты.
И возможно… нет, повезло,
Стороной грозу пронесло,
Значит, можно открыть окно,
Можно даже пойти в кино,
Поиграть в домино у ворот,
И никто никого не убьет…
А лес продолжает гудеть,
Не зная, куда себя деть.
Серафим Серафимович заерзал в своих подушках:
— Ну вот. Стоило только похвалить… Ведь это же бред сивой кобылы. При чем тут кино? Какое домино! И как можно читать книгу во время грозы! И потом — зачем педалировать интонацию? Там у вас на фоне ровного повествования выскакивает разговорное: «и возможно… нет, повезло». Прямо по системе Станиславского. С выражением. Это все равно, что на декоративном, стилизованном холсте нарисовать натуралистическую муху. Как может художник не понимать таких вещей!
— Херсимыч! — Савка закашлялся, бросил сигарету на пол и долго не мог отдышаться. — Ты напрасно про кино и домино. Я вот в детстве, когда жил в Кимре… Мужики у ворот в домино играют, а я — подхожу. Советы даю, заедаюсь. Мужики на меня шумят, прогоняют. А Санька Вагон в это время у хозяина курицу стырит. Продадим — возьмем красного вина и в кино сходим. «Джульбарс». Хорошее кино. Вот бы посмотреть. А ты, Херсимыч, напрасно. Борисыч тебе уважение делает, потому что ты с костяной ногой, негодящий. А ему эти куплеты позарез как противно читать…
— Савве больше не наливать, — разозлился Серафим Серафимович. — И вообще, который час?
Савка отодвинул стул.
— Пойти, корову почистить, — неуверенно проговорил он.
Петр Борисович накинул телогрейку и вышел следом за Савкой. На веранде смутно белела на столе эмалированная миска, темнели в ней ничтожные рыбки, пойманные за два дня. Как все мелко и глупо. Вся эта ситуация, бездарная и будто выдуманная, и не прервать… «А лес продолжает гудеть, не зная куда себя деть…» Не понял Серафим Серафимович. Да и куда ему, умнику.
— О-йо! — воскликнул с порога Савка. — Смотри, что делается!
Крупные хлопья решительно, горизонтально и крест-накрест перечеркивали темноту. Свежий сугроб намело у порога.
— Хер доберешься, — размышлял Савка, — потонешь.
— Пойдем, Савка, водку пить, а корову завтра помоешь.
Серафим Серафимович обрадовался возвращению Савки.
— Что-то мы давно не выпивали, — скокетничал он, — что-то мы давно не слышали стихов…
Уныло и несильно
Трясет сосну трясина
Озябшими руками
В намокших рукавах.
В густом болотном мраке —
Рукопожатье рака,
И мокрое дыханье
Простуженных коряг.
Тряси, тряси, трясина,
Засасывай осину,
Мохнатыми губами
Пощипывай туман.
И ненароком выпей
Глубокий голос выпи,
Утерянные перья
Клади себе в карман…
— Что ж, вполне великодержавное язычество. Вам привет от Павла Васильева. Помните: — «Тоской набух тугой сосок волчицы»? Нет, право, эти «утерянные перья», я, с вашего позволения, положу себе в карман.
«Сама нежность», — подумал Петр Борисович.
— Правда, — продолжал Серафим Серафимович, — плагиат на Павле Васильеве не заканчивается. Как там — «Тряси, тряси, трясина» — это вроде: «Пора, пора, порадуемся», или, еще лучше: «А пока, пока, по камешкам…»
— Ну, это кто у кого спер. Моя трясина написана гораздо раньше.
— Серьезно? — Серафим Серафимович отхлебнул, сверкнул умным глазом. — Я думал, столько не живут.
— Гадина вы, — засмеялся Петр Борисович, — я ухожу в другую стаю.
— Неужели?