«Бедное сердце мамы, — вспомнил я песенку, жалостливо напеваемую Эдиком, — еле стучит в груди… доктора не зовите, сына мне возвратите…». Я заплакал в нашем полутемном углу, заплакал и раскололся.
Я подбросил сосновых веток в догорающий костер, сразу стало теплее, темнее стало вокруг. Голова не проходила, сухо было во рту, я пожевал немного твердого снега. Все-таки в похмелье что-то есть. Какой тяжелый и нелепый длится вчерашний день в полчетвертого утра. Часа через два пойдут автобусы. Я всегда знал, что март — самый смертельный месяц, все силы природы вымерзли, выветрились.
Хоронили сегодня Мастера. Мастер болел уже давно, несколько лет, после смерти жены перестал спать, уехал из Москвы и, как сам себя назвал однажды — «краснорожий, ражий», — превратился в худенького старичка с запредельным взглядом. На неосвоенном свежем кладбище топталось десятка три провожающих, говорились речи, критик Дымов плакал, обещал пробить полное собрание сочинений.
Синел лицом Окуджава, отвернувшись от толпы, в двубортном коричневом старческом довоенном пальто с налипшими соринками смотрел в серое небо Давид Самойлов, выпуклые его очки с сильными диоптриями были полны слез. Недобро, как загнанный, озирался Межиров в желтой дубленке. Мы, ученики, чернели вокруг.
Талый снег проваливался, смещался, менял очертания, тускло блестел оловянной фольгой, фантиком, оброненным Богом. На этом фантике копошились, оскальзываясь, темные маленькие существа, шевелили антеннами, доедали горькие, сладкие крохи…
Возвращались мы с Любой рейсовым автобусом, прилип к нам сумасшедший поэт Каширин, и говорил, говорил, то восторженно, то печально. Алеша уехал со всеми, вяло махнув мне рукой.
После их с Любой разрыва жизнь моя стала невыносимой. Они откусывали меня с двух сторон — единственного, связывающего их, вгрызались яростно, сквозь меня сближаясь, обвиняя, каждый отдельно, меня в двуличии и предательстве. Я терпел, грозно иногда обещая с понедельника начать жить для себя.
Наши планы насчет поминок нарушились — не тащить же сумасшедшего Каширина ко мне или к Любе. Бросать его, вдохновенного и растерянного, к тому же искренне любившего Мастера, тоже было нельзя.
Занесло нас в дымную холодную стекляшку на Малой Бронной. Стекляшка была набита майорами и подполковниками, местными розовоглазыми хулиганами, клохтанием бутылок, чадом люля-кебаба.
Замерзшие и раздавленные, с промокшими ногами, мы взяли три бутылки портвейна и, по требованию непьющего Каширина, бутылку «Ркацители», кислого уже на вид, вечно холодного, действующего исключительно на мочевой пузырь. Сумасшедший вел себя тихо, строил планы создания альманаха под эгидой покойного Мастера, рассказывал о талантливом своем сыне, художнике-модернисте, с надеждой говорил о перестройке и ускорении.
Мы с Любой проклинали борьбу с пьянством, — только в кафе, с большой наценкой, и можно было выпить без очереди, ругали западника Горбачева с его ветром перемен, тосковали о канувших в историю примусах и, чокаясь, пили за Мастера как за живого.
Мы пели о том, что в городском саду играет духовой оркестр, умоляли окружающих не погасить в душе огня, подполковники хлопали нам, Каширин незаметно исчез, за нашим столиком сидела хозяйка-директорша, пила по нашему требованию за Мастера, говорила, что они люди простые, но кое-какая литературка и у них имеется.
Темно было за стеклянными стенами дымного кафе. В ход пошли Любины деньги на перелицовку пальто, пошли и исчезли в дымном клекоте. Кафе закрывалось в одиннадцать, мы шли по подмерзшим темным бульварам, выкрикивая перед собой стихи, почему-то Давида Самойлова и Арсения Тарковского. У метро «Смоленская» мы перестали петь Окуджаву и долго желали друг другу встряхнуться, чтоб не замела милиция. Чудом каким-то в метро проскочили, путаясь в пересадках, добрались-таки до Любиной конечной, обнаружив, что второй час на дворе, метро закрыто, и домой мне не добраться.
Люба звала меня к себе, уверяла, что Борис Михайлович — рад не рад, а стерпит, в любом случае товарища она не бросит, не то, что я, такое же дерьмо, как Алеша. Я, торжествуя, объявил, что я еще хуже, чем дерьмо, что я дерьмо предусмотрительное, утаил трюндель, и вот он — довезет меня на такси. Я порылся, нашел трешку и торжественно положил ее на ладонь. Налетел порыв ветра, Люба ойкнула, — и трешка моя унеслась, как последний лист убогого деревца. Я убежал, оставив Любу возле ее дома, чтобы не испытывать неловкости при встрече с Борисом Михайловичем. Идти домой пешком было бессмысленно, это когда-то десять-пятнадцать километров меня только развлекали, к тому же в любой момент могла тихо подъехать сзади милицейская машина. Ночевать же в чужом подъезде в моем возрасте — это уж слишком.
Похоже, смутная, подсознательная заветная мечта идиота должна была осуществиться сейчас — до кольцевой автодороги рукой подать, а там — снегами подальше, сколько хватит сил — от Москвы, от людей, в лес, у небольшого костра прокоротать остаток ночи. Спички, похлопал я по карману, были с собой. Я протрезвел немного от предстоящего чуда, округлил глаза, будто что-то кому-то доказывал, и решительно двинулся.
В лесу было светлее, контрастнее, темные стволы елей, восковые березовые не таили подвоха, на городском буром небе радовала дюреровская графика сплетенных ветвей.
Я выбрал маленькую, размером с кухню полянку, и весело вытоптал в снегу пятачок. «Надо наломать лапника», — вспомнил я, но, отломив без труда две еловые ветки, эту затею бросил. Случай настолько незначителен, что деревья портить по этому поводу просто непристойно. Две эти ветки, скрестив, я под себя подложил, и этого оказалось достаточно. С хворостом проблем не было — разной толщины сухие ветки торчали в снегу повсюду. Они ломались с треском пистолетного выстрела, и, радовался я, отпугивали от меня возможных бродяг. Милиции в лесу я не боялся — не такие уж они идиоты. Костер горел, было не очень холодно, спать не хотелось. Вспоминались сегодняшние похороны, и другие — батины.
Было это в августе, я был молод и относительно мордат после армии. Батя лежал с инсультом, а я обещал беспомощному врачу сделать из него докторскую колбасу, если что.
Я покраснел в темноте и отодвинулся от огня. Нашел же время и силы хохмить. Каламбуры — шлаки, ядовитые отходы интеллекта, отравляют душу, заплетают язык. И вообще ирония, даже самая-самая… Помогла ли ирония Марику Ройтеру неожиданно для себя оказавшемуся в Америке?..
Около года он радовался свободе на Брайтоне, мыл автомобили, снимал маленькую студию за триста долларов. Негры, еще не вытесненные одесситами, не смущали Марика, они играли в баскетбол, ели, сидя на корточках, свои бигмаги, ловили рыбу в океане. Марик любовался их грацией, осмысленным взглядом и русской деревенской непосредственностью.
В один прекрасный осенний день встретил он на Оушен-Парквей Милу Гальперину, давнюю свою эксплуататоршу. Мила тут же предложила ему работать вместе. Марик никак не ожидал ее встретить: она собиралась в Израиль, и вообще это было настолько дико и отдавало таким тяжелым роком, что он сразу же согласился, с новыми, откуда только взявшимися силами издеваясь над собой.