Взять, например, вот этих двоих: редкой красоты девушка (итальянка?) и приятный на вид, но чем-то озабоченный мужчина средних лет.
Зал отправления, зал прибытия. Регистрация этажом ниже — они упустили из виду знак. Я последовал за ними вниз, увидел, как они встали в очередь. Рейс 837 в Женеву. Очередь довольно длинная.
Времени у них осталось совсем мало (если, конечно, все обстояло именно так): пока движется очередь. Кристина играла роль стабилизатора. Боб то и дело смотрел на часы. Нервозность приговоренного? Или беглеца? Он беспрерывно ее трогал — то талию, то руку, то плечо, то проводил ладонью по ее волосам от затылка до шеи.
Шаркая, они продвигались вперед. Может быть, это было ужасней, чем оба предполагали. Она была стабилизатором, жестким, почти жестоким. Может быть, думала: хоть одному из двоих надо проявить твердость. Он сказал, что выдержит, но теперь, у барьера, начал оползать, отставать, рассыпаться.
Если все обстояло именно так.
Разве гинеколог не должен уметь сохранять спокойствие?
Два билета или один? Я все еще не был уверен. Для отвода глаз они могли ограничиться ее чемоданами. Люди иногда уходят в другую жизнь ни с чем, кроме одежды, которая на них. Его ладонь у нее на шее.
Теряешь, чтобы не разлучаться с любимым человеком. Любовь — это не значит иметь, владеть.
Я все еще не знал.
42
Ее глаза сегодня глядят сквозь меня, точно на кого-то другого, дальнего.
Спрашивает:
— Ты был?
— Конечно. И цветы положил. Розы. Роскошный день выдался.
И это, конечно, кажется ошибкой. Вдвойне: и сказать такое, и сам факт. Роскошный день, как по заказу.
Как она его переживет?
На лбу желвачок, тугой, как вопросительный знак. Она всматривается в мое лицо. При этом в глазах какая-то стеснительность, уголок рта стыдливо поджат, как будто она хочет сказать: знаю, Джордж, что это нелепость, знаю, что я дура, но…
И, может быть, она думает то же, что и я: примерно так было и два года назад. Она дала мне поручение и хотела знать, как я его выполнил.
Что мне сказать? Депеши от него нет, я пришел не как его посланник. Просто пришел к тебе на свидание, как в обычный день.
— Выглядело все… нормально. Выглядело… так же.
Что мне сказать? Что он остался на месте? Что он никуда оттуда не собирается? Что он заверил меня: мол, буду тоже вечно ждать?
И я знаю, что она не верит в призраков. По крайней мере в обычные дни.
Однажды сказала: «Преследует? Одержима? Нет, это слишком простые слова. Что-то другое со мной…»
Но она бывает с ним в сновидениях — я знаю, она мне говорила. С Бобом, хотя он мертв, хотя она сама же его и убила. Это, пока она не проснулась, кажется несущественным обстоятельством.
А я бываю в сновидениях с Сарой — в моих сновидениях и в ее (она мне говорила), — хотя она здесь, в тюрьме, что тоже кажется несущественным. Здесь мы едва можем коснуться друг друга.
В сновидениях нет запертых дверей.
Говорю:
— Я там стоял, сердце мое. Я не могу за него ничего сказать. И сам он не может.
Это чуть ли не жестоко — как объяснять что-то страшное ребенку. Обычно, наоборот, она моя учительница, а я ребенок, мальчик, посещающий эту специальную школу.
— Я довольно долго там простоял.
(Дал ему время, дал ему шанс.)
Я очень хорошо знаю, какое слово она хочет услышать — или что-то похожее, близкое, хоть обещание, хоть намек. И она знает, очень хорошо знает, что ничего не услышит.
И видит Бог, хотя кое-кто может заявить, что она полностью исключила такую возможность (да и какое, собственно, преступление он совершил?), она его простила.
Но я не могу сказать это за него. Могу только сказать, и сказал, что сам ее простил. Тысячи людей не простили бы, а я простил. Тысячу раз.
И видит Бог, жертвы убийств всегда вызывали у меня мысль (а я немало их повидал): с какой стати, если оживет, должен когда-либо прощать? И оставшиеся в живых, покалеченные, но способные говорить: с какой стати должны когда-либо прощать?
С какой стати Патель должен простить Дайсона или меня?
— Это всего-навсего могила, сердце мое. Я там постоял.
Уголок рта поджимается сильнее. Чего она ожидала?
Ни решетки, ни барьера. Голый стол, привинченные к полу стулья. Можно коснуться друг друга, можно обняться. Раз в две недели — объятие. Разумеется, не наедине, в той же комнате все остальные, и за вами наблюдают. Надзорки могут видеть каждое твое движение, слышать, если захотят, каждое слово. Работает видеокамера. Но через какое-то время это перестает мешать. В общем-то похоже на посещение кого-то в больнице. Можно попросить чашку чаю. У некоторых коек оживленные разговоры, у других не знают, что сказать.
Игровая зона для детишек. Плач младенцев. Некоторые прямо здесь и живут. Больница, ясли… Можно и обознаться.
Она не сдается. Спрашивает:
— Но как по-твоему?
Что мне сказать — что, по-моему, надгробие выглядело не таким твердым, не таким каменным, не таким неумолимым?
Или сказать: «Я его ненавидел. Немножко. И даже больше чем немножко. У меня был этот… дрянной вкус во рту». Знает, что я думаю именно это. И как ей меня винить — ей, которая его убила, — за то, что я всего-навсего молча его ненавижу?
— Я подумал: жаль, что тебя тут нет. Тут, около меня.
Уголок рта расслабляется. Еле заметная улыбка. Призрак улыбки.
— Я там была. Ты это знаешь.
Вот как мы сейчас про все разговариваем. Соглашение своего рода.
— Было очень… ясно и тихо. Деревья, листва…
Сущая нелепость — верить в призраков в такой солнечный, ясный день. Но я чуть ли не желал, чтобы они существовали, — тогда он мог бы явиться и сказать, как всякий уважающий себя мертвый муж, которому позволили выйти из могилы: «Все нормально, любите друг друга. Я вам не помеха».
Она может улыбаться — даже сегодня. Похоже, я унаследовал папашин талант. Кто бы мог подумать.
Не всегда, конечно, улыбалась. Место не слишком располагает. Сотри улыбку с лица. Улыбка у нее вернулась, как пульс у тяжелобольного. Однажды, вдруг, в один ошеломляющий день.
Спрашивает:
— А ты сказал что-нибудь, Джордж? Ему.
— Сказал: «Эти цветы от Сары. С любовью».
Я действительно это сказал (наряду со всем остальным, что произнес про себя).
Опять смотрит сквозь меня.
Но если бы он и вправду ожил — вот посмеялся бы! Все нормально, она твоя, действуй! Обхохочешься.