— Это все его же? — спросил я.
— Да. Пан…ский сейчас на пенсии.
Потом были выжженные по дереву церквушки и часовенки, аппликации из разноцветных кусочков ткани, соломенные мозаики, плотные и шероховатые масляные картинки, и все это воспевало красоту земли дукельской.
Свет на картинах Лоррена горизонтальный. Горизонтальный или скошенный. Источник его расположен в глубине перспективы, и пока сияние добирается до того места, где заканчивается полотно и начинается мир, оно ослабевает, точно исчерпало себя, сожгло в той Лорреновой реальности. В «Пейзаже с танцующими» просцениум утопает в тени, и фигуры людей приобретают из-за этого удвоенную материальность. Их тела — цвета земли. В глубине пейзажа прозрачный воздух пронизывает формы, а граница между видимым и невидимым, реальным и вымышленным обозначена лишь ввиду неполноценности нашего зрения, ведь чтобы что-то узреть, мы должны куда-то смотреть. Все, на что падает свет, тяготеет к собственной идее, к миру, защищенному несовершенством наших пяти чувств. И это совсем не плохо, иначе мы еще при жизни умерли бы от скуки.
Да. Но все это не более чем подозрение. Позже, рассматривая репродукцию «Пейзажа с танцующими», оригинал которой висит в какой-то римской галерее, я заметил, что гора Соракте, венчающая композицию, идентична очертаниям Церговой. Особенно если ехать со стороны Жмигруда. Шоссе то поднимается, то опускается, и с каждым подъемом Цергова все выше выныривает над поверхностью пейзажа. Она похожа на вершину, стремящуюся опрокинуться. Ее северный склон необыкновенно обрывист, тогда как другие склоны спускаются вниз мягко, вполне по-бескидски. Гора будто ползет в сторону севера, волоча за собой тяжелое, расплывшееся тело, как какой-нибудь тюлень или человек, ползущий с помощью локтей.
Ну в общем, Цергова и Соракте, которую Лоррен рисовал множество раз, и множество раз она служила ему последним и наиглавнейшим словом рассказа. Далекая, серо-голубая, несимметричная, как и все в этом мире, в котором существование всегда является капризом света.
Но это сходство я открыл значительно позднее. Ну а тогда мы шли вдоль шеренги домотканых безумств, в которых наивность сплеталась с невинностью, любовь с беспомощностью, полное варварство формы с искренней чувствительностью содержания, а я, как всегда, размышлял о времени, то есть вещи банальной и вездесущей, об удивительной метаморфозе, которая вытеснила Лоррена и на его место поставила «горюнова» со «шпагиным», выжигание по дереву и коврики из разноцветных ниток. И я не мог установить, где здесь правда, не мог определить, к чему устремляется время, которое в Дукле начиналось лет, скажем, четыреста тому назад, когда ее приняли во владение Мнишеки из Моравии, а один из них, Ежи, был даже тестем царя, правда самозванца, Гришки Отрепьева, потому что дочь его Марина вышла за одержимого монаха, а когда его убили, стала женой Дмитрия Самозванца II, клянясь всеми святыми, что он — чудом оставшийся в живых Дмитрий Самозванец I, а когда и того убили, связалась с очередным алчущим шапки Мономаха, атаманом донских казаков Иваном Заруцким, но это был уже конец ее монарших мечтаний, потому что Ивана посадили на кол, ее саму утопили, а Трехлетнего ребенка Самозванца повесили. А через сто лет в дукельский дворец вселилась Мария Амалия, дочь Брюля, того самого, кто держал в своих руках скипетр Августа III и управлял как Саксонией, так и Польшей, дочь же была достойна своего отца в том, что касается интриг и красивых жестов, она проявляла равный интерес и к Рубенсу, и к театру, и к тайным убийствам; уверяли, будто Амалия приложила руку к тому, что в Хучве была уюплена Гертруда Коморовская, которая опрометчиво вышла замуж за Щенсны Потоцкого
[6]
, тогда как Амалия именно его присмотрела себе в зятья и в мужья своей Жозефине. Так оно было.
Следы этих сумасбродств сохранены в склепе Амалии Брюль. На черной крышке саркофага покоится ее фигура, выточенная из розового мрамора. Амалия лежит навзничь, но голова ее повернут вправо, как если бы усопшая дремала. Розовый мрамор ее покрывала образует прихотливые живые складки. Похоже на всклокоченную постель. Эта смерть в стиле рококо сильно отдает будуаром. Возможно, под складками камня Амалия еще теплая и тело ее сохранило живую, упругую консистенцию, какую сообщает долгий сон. В черном саркофаге, на котором покоится фигура, ее кости постепенно превращаются в прах, в нечто все более минеральное, пронизанное вечностью, они превращаются в саму вечность, потому что ведь в конце останется только пыль, летающая в межзвездных пространствах. Но кому есть дело до этого мрачного ящика, наполненного сконденсированной смертью, хоть бы эта смерть и представала под видом вечности?
Я вышел тогда из дворца и очутился у Марии Магдалины. Было пусто, холодно и тихо, а я стоял перед саркофагом и был прямо-таки уверен, что под мраморным укрытием башмачков ее ступни теплые, а в твердой гладкости ногтей пульсирует кровь. Ведь эта вот фигура была не поверх мертвого скелета сооружена, ею прикрыто само существо, живой образ Амалии, которая прогуливалась по дукельскому дворцу, строила козни, отдавалась блаженству и ненависти; в камне заперты все составлявшие ее движения, от утреннего пробуждения вплоть до вечернего сна, и все ее поступки, грехи и прочее, и бессчетное количество тех мест в пространстве, которые она день за днем заполняла собой.
В общем, мне хотелось коснуться этой мертвой и вместе с тем тревожаще живой материи, проникнуть в нее, как проникают в органическую человечью плоть посредством насилия или любовного акта, но я услышал за собой шаги, и молоденький ксендз в очках тихо произнес:
— Извините, мы уже закрываемся.
— А если бы кто-нибудь решил вдруг прийти? — спросил я, но он, не поднимая глаз, повторил свое. И начал гасить свет. Я оставил его и вышел.
Ветер все дул. Я поравнялся с закрытым киоском. Встал спиной к Марии Магдалине. За витриной лежали глянцевые «Cats»-ы и «Playstar»-ы. Тела женщин были блестящими и недвижными. Их губы застыли в каком-то «о» или «у» — между насмешкой и удивлением. Смерть настигла их в одночасье да и бросила, словно у нее не было времени, видимо, поэтому глаза обнаженных были широко раскрыты. На них пялился малолеток с малиновым мороженым в руке. Розовая струйка текла по вафле и подбиралась к ладони. Он вздрогнул, словно очнувшись ото сна, взглянул на меня и передвинулся поближе к косметике, расческам и стиральным порошкам. Я пошел к автовокзалу. Изучил желтую таблицу с расписанием. В течение ближайшего часа не ожидалось ничего, чем я мог бы уехать.
В темной будке, напоминающей разрушенную арку, сидело семейство в ожидании автобуса. Все молчали. Дети воспроизводили покорную серьезность взрослых. Только ноги девочки в белых колготках и красных лаковых туфельках с золотыми застежками ритмично покачивались над землей. В пустоте воскресного дня, в неподвижности автобусной площади это колебание приводило на мысль беспомощный маятник игрушечных часов, не могущих справиться с тяжестью времени. Девочка сидела, подложив ладони под ляжки. Блестящие красные гирьки ее ступней двигались в абсолютном вакууме. Ничто не прибывало и не убывало от этого раскачивания. Это было чистое движение в идеальном, дистиллированном пространстве. Мать смотрела перед собой. Под синим жакетом пенилось желтое жабо. Отец сидел наклонившись, уперев руки в широко расставленные колени, и тоже смотрел в глубину дня, в то место, где встречаются все человеческие взгляды, не наткнувшиеся по дороге ни на какое препятствие. Женщина поправила сложенные на подоле руки и сказала: «Сиди спокойно». Девочка тут же замерла. И теперь все смотрели в пупок послеполуденной пустоты, а мне едва хватило сил, чтобы вырваться из этого неподвижного сна.