Ты выпиваешь пиво в «Граничной», выходишь на середину Рынка, и фантазия раздувается, словно шарик на уроке физики, положенный под колпак вакуумного насоса. И тогда Дукля представляется центром мира, omfalos universum
[20]
— некой вещью, в которой берут начало все другие вещи, стержнем, на который нанизываются все новые слои подвижных явлений, необратимо превращенных в неподвижные фикции: дрожки однолошадные из Ивонича 3 кроны, двухлошадные 7 крон, дилижанс крона пятьдесят. Дилижанс отходит в 6.00, 7.30 и в 2 пополудни. Спать можно на постоялом дворе Лихтманна за крону пятьдесят, откушать в покое для завтраков у пана Хенрика Музыка. Три тысячи жителей, из которых две с половиной — евреи. Год, скажем, 1910-й. Все вместе напоминает фотографию, тонированную сепией, или старый Целлулоид — и то и другое горит легко и оставляет после себя пустое место. Это как если бы сгорело время. Когда разрушаются вещи, существующие в пространстве, после них остается вакуум, который мы заполняем другими вещами. А вот как со временем? Похоже, оно срастается, как нечто органическое, и тянется себе дальше, потому что мы привыкли к непрерывности, которая немного похожа на бессмертие. А что, если после Мнишек, евреев и дрожек остались какие-то места, какие-то незанятые пространства, какие-то дыры, подобные тем, что прожжены сигаретой в выходном костюме?
Но в общем, когда я возвращаюсь в Дуклю, мне нет дела ни до дилижансов, ни до евреев, ни до чего. Меня интересует только, является ли время продуктом одноразового употребления, как, скажем, гигиенические платочки «Povela Corner» из Тарнува. Только это.
Вскоре она уехала. Домик был заперт наглухо. Окно, лишенное занавески, которую они, должно быть, привезли с собой, блестело черным стеклом. С крыльца пропали пустые бутылки. Исчезла веревка для сушки белья. Курорт вымирал. Байдарки из крашеной зеленой фанеры перетащили с берега под навес, где целое лето работал парень с зашпиленным английской булавкой рукавом рубахи и за два злотых сдавал их напрокат вместе с веслами. У мостков осталась только белая пластиковая лодка на цепи. Иногда мы залезали в нее. Цепь была длинная, но течение прибивало лодку к берегу. Мы там курили. Иногда пили вино. Теперь я делал это с осторожностью. Мне хватало терпкого привкуса и тепла в желудке. В ста метрах отсюда вниз по реке швартовались деревянные баржи. Туда ходили те, что постарше, и расстегивали кофточки девушкам. В сумерках бывало слышно хихиканье. Вода разносила его далеко. Мы подслушивали разговоры. Я понимал из этого не много. Около барж на берегу лежали большие груды раскрытых раковин, оставшихся от речных моллюсков. Ребята сказали мне, что раньше люди кормили моллюсками свиней.
В какой-то из дней, совсем незадолго до конца, незадолго до отъезда, я пошел туда. Из одного крана капала вода. Я закрутил его. Мне хотелось, чтобы стало абсолютно тихо. Слышал только скрип резины на сухом полу. Я вошел в последнюю кабину и задернул за собой полиэтиленовую шторку. Солнце, как и тогда, светило сквозь узкое горизонтальное окошко. Покрытые трещинами кафельные плитки поблескивали, как полупрозрачное золото. Казалось, что за ними что-то есть, что там простирается другой мир. Пахло мокрой стеной и печалью места, где перебывало множество чужих голых людей. Здесь словно остались их осиротелые остывшие отражения. В отверстии слива стояла жирная вода. На поверхности плавал белый лепесток мыла и пучок волос. Память обо всех. Деревянный помост был светло-серый и почти сухой. Сюда давно уже никто не заглядывал. В углу лежала желтая подушечка от яичного шампуня. Я поднял ее. В ней был только воздух и немножко запаха. Мне стало страшно. За стеной кто-то прошел и что-то кому-то сказал. Я и не думал снимать одежду и делать вид, будто моюсь. То есть я думал об этом, но такой план представлялся мне слишком дерзким. Чтобы тринадцатилетний подросток вот так просто вошел в чужую душевую? Но гораздо большим беспокойством наполняла меня мысль о том, что своим телом я мог воссоздать ее существование. Я стоял в этом жалком кубическом пространстве, позволяя себе одни лишь прикосновения. Кафельные плитки были холодными и липли к пальцам. Зазоры и трещинки заполняла тень. Черная сетка — или контурная карта — сопротивлялась свету. Мне не нужно было напрягать воображения. Я знал, что вода падала на нее сверху, стекала по плечам и груди, капли отскакивали и попадали на стену, а некоторые из них навечно впитывались в пористую структуру материи, я знал, что вода, прежде чем навсегда исчезнуть в мерзком квадрате слива, должна была коснуться дерева, пропитать его и оставить в нем какие-то элементарные частицы. Ведь в конце концов, тело ее, как и память, собирало из мира невидимые, но присутствующие в нем элементы, поглощало их знойными днями и душными ночами, удерживало с помощью пота, увлекало куда-то внутрь и усваивало, пока они не становились ею самой: пыль, взгляды, чужое прикосновение, цветочная пыльца, запах простыней, спертый деревенский дух и запахи других людей, свет, и даже пейзаж, изображения предметов, которыми она пользовалась и мимо которых проходила, — все это проникало в нее, проходило сквозь упругую ненасытную кожу, чтобы затем, преображенным и уже ненужным, выступить обратно на поверхность в виде грязи, усталости и стечь в тот же день в золотом сиянии вечереющего солнца, разбрызгаться и возвратиться в мир, который точнехонько уместился в кубическом пространстве душевой кабинки. Ведь мир должен принимать какие-то формы, доступные мыслям и чувствам, потому что в противном случае мы умирали бы от тоски, не понимая, почему, собственно, умираем.
Ну в общем, я стоял там почти не шелохнувшись и разыгрывал кощунственную пародию на ее существование. Краны были черные, эбонитовые и ничем не отличались друг от друга. На пластмассовой полочке для мыла лежала сломанная спичка. Коричневая головка слиняла, окрасив древесину в розоватый цвет. Я стоял почти не шелохнувшись. Я боялся, что всколыхну воздух, а воздух потревожит все остальное. Ведь все это было словно живая гробница, словно что-то, усыпленное насмерть.
И тогда послышался колокол из маленького деревянного костела. Звонили к шестичасовой вечерне для нескольких старушек в темных платках, для которых зажигали всего две свечи на алтаре, а прислужников заменял церковный сторож. Я вышел очень медленно, задом, задернув за собой штору, и пятился, пока не почувствовал стену.
Снаружи у дверей стояла женщина в буром фартуке, с ведром и щеткой, а рядом толстый мужчина. Я прошел между ними, прервав их разговор. Когда я уже отошел на несколько шагов, то услышал взвившийся голос уборщицы: «Ну, что я говорила?! Что я говорила?! Они ссать сюда приходят, товарищ начальник, ссут они здесь…»
Мужчина что-то ответил, но женщина не дала себя переубедить и повторяла свое, хотя я уже не мог понять слов. Я шел медленно. Под жестяным козырьком пивной стояли только местные. На следующий день я должен был уехать. А сегодня должен был собрать вещи.
В тот день, прежде чем двинуться в сторону Команчи, мы с Д. еще обошли дукельскую рыночную площадь. Там не было ни души. Все либо участвовали в погребальном шествии, либо ждали дома, пока вернутся остальные и будет с кем поговорить. Д. заглядывал через темное стекло в мастерскую по ремонту велосипедов. Он позвал меня. «Там какая-то труба», — сказал он. «В велосипедах?» — спросил я и тоже посмотрел. Действительно, на стене ателье, между рамами, педалями и прочим золотилось нечто, то ли тромбон, то ли валторна — непонятно. Во всяком случае, золотилось таинственно и как-то одиноко и грустно, поскольку все медные духовые отправились с похоронами. Как если бы его оставили в наказание или по старости.