Мать заболела вскоре после того, как я вернулся домой, бросив художественное училище. Это совпадение — мое возвращение в деревню и почти одновременная болезнь матери и ее беспомощное состояние — показалось мне не случайным. Старушку свою я не видел почти год, и за это недолгое время она страшно изменилась. В тот весенний день, когда я обнял ее и расцеловал при встрече, она была еще вполне нормальна, плакала, расспрашивала о моей городской жизни, гладила меня по щеке, как маленького, и сама, как маленькая, то и дело беспомощно припадала ко мне и целовала в плечо. А через два дня и случился первый припадок помешательства — она выскочила из пустой школы и с неразборчивыми выкриками помчалась вдоль деревенской улицы, я догнал ее уже возле пожарного сарая, на берегу пруда.
Уже год, как мать не работала, потому что в большой, на сто пятьдесят дворов, деревне не оказалось маленьких детей, их некому было рожать, вся способная к этому молодежь разъехалась по городам, остались доживать в своих избах одни старики и старухи. Таким образом, сама собою рухнула мечта всей моей жизни, не оказалось для меня дела, к которому я столь долго и тщательно готовился, — школа была закрыта, и я не смог заменить свою матушку, которая почти сорок лет проработала в ней, и последние годы совсем одна, ведя сразу четыре класса. Еще за год до этого в школе было шесть учеников, все они занимались вместе в общей классной комнате, а с прошлой осени, когда осталось всего два ученика, школу решили закрыть, а ребятишек перевести в интернат за двенадцать километров, в центральную усадьбу совхоза.
Я не мог перебраться туда из-за матери, не захотел и отдавать ее в лечебное заведение — словом, братцы, ловушка захлопнулась, и я двенадцать лет безвыездно прожил в деревне, чтобы допокоить матушку. Это ведь только говорится так: прожил столько-то лет там-то, на самом деле подобное, казалось бы, ясное сообщение ничего общего не имеет с течением подлинной жизни, которая не бежит потоком по приуготовленным удобным руслам календарей, а влачится томительными струйками мгновений по праху и мусору бесконечных, тягучих дней.
Нет, братцы, проживать эти дни или рассказывать о них — вещи совершенно разные и несовместимые, как, например, фотографии молодости нашей с той измятой рожей, что с унынием взирает на нас из зеркала сорокалетия. По какому закону химии происходит сгорание нашей жизни? И неужели совершенно безразлично для этого химического процесса, был ли счастлив Лупетин во дни своей земной жизни или тихо сопрел, как выброшенный во двор капустный лист? Не желаю рассказывать о своих деревенских двенадцати годах, большая часть которых была наполнена постоянной стиркой матушкиного белья: мне хотелось содержать ее чисто. Не хочу вновь проживать четырех странных лет после ее смерти, когда, оставшись в полном одиночестве, вдруг обнаружил, что я вовсе не одинок, оказывается, и начались мои бесконечные умопомрачительные дискуссии с Бубой… Вкратце лишь сообщу вам, что все эти годы ради прокормления я проработал на конном дворе и при телятнике, расположенном рядом с конюшней, ухаживал за тремя еще не сведенными лошадьми — Лыской, Чалым и Верным, но Лыска вскоре пала, Чалый за буйство был продан цыганам, и остался один старичок Верный, единственный работник на всю деревню; а в телятнике я заготавливал дрова для кормокухни. За все это время я ни разу не брал карандаша в руку и не открыл ни одного тюбика краски.
Други мои верные, хотите знать, в чем выражается высшее коварство звериного заговора? Моя мать в молодости, преисполненная желанием служить людям, на всю жизнь отправилась в деревню, с тем чтобы вложить в сознание деревенских детишек понятия высшего добра и классовой справедливости. Во время войны овдовела и растила меня одна, никуда не выезжала, только в близлежащий районный городишко на конференции. А в шестьдесят лет она была побеждена тайным зверем, сидевшим в ней до поры до времени. С животной алчностью набрасывалась она на еду, которую я ей готовил, со страхом и ненавистью следила за каждым куском, перепадавшим мне. Она вопила и жаловалась на людях, что я ее морю голодом, тащила из дома продукты и зарывала по укромным уголкам двора.
Любовь к родителям, в особенности к матери, у всех людей считается священной и воспета поэтами, но моя любовь к тому существу, в которое превратилась мать, постепенно переродилась в нечто противоположное: в злое отчаяние, в бездонную печаль, во вспышки яростного гнева, во время которого я мог отшлепать свою старую родительницу или безжалостным образом связать ее вожжами. И постепенно прорастали во мне, как проросли и в матери, как и во всех нечестивцах, оказавшихся способными совершить самые бесчеловечные поступки, зерна бесовского заговора, незаметным образом посеянные и во мне. Таким образом, я был побежден изнутри тайными агентами невидимой «пятой колонны» врагов человеческих.
Меня обложили и подловили — и на чем же? На моей несчастной любви к женщине. На крушении моих жизненных надежд, когда оказалось, что в деревне за неимением детишек мне некого учить. На моем чувстве долга перед матерью, которую я решил сам допокоить, не пожелав отдавать в сумасшедший дом. И в результате я не состоялся как художник.
Но умерла, наконец, матушка, скончалась на моих руках, тихая и безмолвная, и я остался один, отныне был свободен и теперь мог, собравшись с силами, весь отдаться тому, что еще оставалось мне в жизни — своему искусству, попытаться вернуться к нему.
Что я представлял собою к тому времени? Деревенский нелюдим, бобыль, которого вся деревня запросто называла Кехой, я к тридцати годам совершенно облысел, и когда по вечерам, встречая стадо, принимался гнать овец к дому, то снимал с головы кепку и махал ею на глупую скотину, — и при этом моя гладкая белая плешь всегда мерзла, если даже дело происходило летом. Во мне весу было, наверное, пудов шесть чистой говядины, я отъелся на деревенских харчах и выглядел настоящим богатырем. И вы, ребята, меня не узнали бы, встретив на дороге, ведь я изменился не только внешне за годы странной и тяжкой жизни рядом с сумасшедшей матерью; среди черной примитивной работы и убогого повседневного быта я совершенно переродился, и ничего прежнего во мне не осталось. Из веселого, бодрого матроса я превратился в деревенского чудака-нелюдима, из «подающего надежды молодого художника» — в здоровенного конюха с неизменной кепкой, надвинутой козырьком на сумрачные, убегающие в сторону, ни на ком не останавливающиеся глаза.
Я сам резал, обдирал, разделывал своих овец, держал кур, щупал их и сажал на яйца, когда какая-нибудь заболевала куриной жаждою материнства. И перерождение мое, пожалуй, приметнее всего сказывалось в том, как я начал относиться к своим домашним животным. Во-первых. я научился их отлично понимать (и они вполне понимали меня), я свободно читал их мысли, желания, чувства, но, сумев, таким образом, сблизиться с ними, и даже полюбить их, я в то же время никогда не относился к ним иначе чем просто к ходячей блеющей и кудахтающей пище, к живому провианту. Глядя на овцу или забавных поросят, я спокойно знал, что когда-нибудь зарежу их, и они тоже, зная это, боялись меня и ненавидели — и тревожно покорялись своей участи.
Во всей нашей округе, состоящей из нескольких деревень, не было зубного врача, до районного же городка надо было идти километров десять, и я страшно мучился зубной болью, и однажды осенью, во время черных ужасов с горячим флюсом, со стрелянием в челюсть и сверлением в мозг, я забежал с фонарем в хлев, поймал первую попавшуюся овцу и, вытащив ее во двор, зарезал посреди глубокой ночи. Но зубная боль от этого не прошла, и к утру я, выйдя из избы, увидел кровь на грязном дворе, валявшуюся овцу с откинутой головою и рассеченным горлом — и вдруг в это серое, нехотя забрезжившее осеннее утро мне стало ясно, что все пропало — я снова стал животным, таким же, как валявшаяся овца, нет, гораздо хуже ее, ибо из нас двоих это я зарезал ее, а не она меня.