Почему она мысленно вернулась к этому давнему и, право же, незначительному эпизоду? Да потому, что она ни разу никому не рассказала о нем, никогда не использовала его в своем творчестве. Ни в одном из ее произведений не говорится о физическом насилии мужчины над женщиной в отместку за то, что он был отвергнут. Все, что случилось тогда в меблированных комнатах, принадлежит только ей одной, если, конечно, сам Тим (или Том) не дожил до старческого слабоумия или ангелы-наблюдатели не записали для памяти перипетии той ночи. Больше полувека память об этом происшествии жила в ней, как яйцо, яйцо из камня, которое никогда не треснет и никогда ничего не произведет на свет. И это хорошо, ей нравится собственное молчание, которое она надеется хранить до могилы.
Не подобного ли умолчания требует она от Уэста? Рассказа о заговоре, в котором он не станет говорить о том, что случилось с заговорщиками после того, как они попали в руки своих врагов? Конечно же нет. Тогда что же она хочет сказать этим незнакомым ей людям через — она бросает взгляд на стрелки часов — меньше чем через восемь часов?
Она пытается сама для себя прояснить ход своих мыслей, вернуться к началу. Что так взбунтовалось в ней против Уэста и его книги, когда она прочла ее? Прежде всего то, что он снова вызвал к жизни Гитлера и его головорезов, дал им возможность опять появиться в мире. Но что в этом плохого? Уэст — писатель, как и она; оба они зарабатывают на жизнь, сочиняя и пересказывая разные истории, в которых, если они не очень плохи, персонажи, даже палачи, начинают жить своей собственной жизнью. Так чем она лучше Уэста?
Ответ, насколько она понимает, заключается в том, что она больше не верит, что польза писательского труда несомненна; а для Уэста, во всяком случае для того Уэста, каким он был, когда писал книгу о Штауфенберге, такой вопрос, похоже, не вставал. Если бы ей, сегодняшней, пришлось выбирать, написать ли роман или сделать какое-нибудь доброе дело, она, пожалуй, выбрала бы второе. А Уэст, вероятно, написал бы роман, хотя, может быть, не стоит торопиться с выводами, пока не услышишь решения из его собственных уст.
Работу писателя есть с чем сравнить. Она похожа (об этом говорится в одном из еще не вычеркнутых абзацев) и на бутылку, в которой заточён джинн. Когда писатель открывает бутылку, джинн вырывается на свободу, в мир, и адски трудно загнать его обратно. Ее мнение, ее переосмысленное убеждение, занятая ею на закате жизни позиция такова: лучше, если джинн останется в бутылке.
Мудрость как результат сравнения, вековая мудрость (недаром она предпочитает проводить сравнения, а не разубеждать) состоит в том, что джинн, запертый в бутылке, молчит. А значит, мир выиграет, если джинн останется в заточении. Джинн или дьявол. И если она все меньше и меньше представляет себе, что значит верить в Бога, то относительно дьявола у нее сомнений нет. Дьявол всюду, внутри всего сущего и постоянно выискивает пути выбраться на свет. Дьявол вошел в докера в ту ночь на Спенсер-стрит, дьявол вошел в гитлеровского палача. А через докера тогда, давным-давно, дьявол вошел в нее; она чувствует, как он притаился внутри нее, как птичка, сложившая крылья, но только и ждущая возможности взлететь. Через гитлеровского палача дьявол вошел в Пола Уэста, а Уэст, написав книгу, выпустил его на свободу. Она чувствовала прикосновение кожистых крыльев дьявола, скользких, как мыло, когда читала эти страшные страницы.
Она прекрасно представляет себе, как старомодно все это прозвучит. У Уэста появятся тысячи защитников. Откуда мы узнаем об ужасах нацизма, скажут эти защитники, если нашим художникам запретят вытаскивать их на свет и показывать нам? Пол Уэст не дьявол, а герой: он отважился войти в лабиринт прошлого, посмотрел на Минотавра и вернулся, чтобы рассказать обо всем.
Что она может возразить на это? Что лучше бы наш герой оставался дома или, по крайней мере, держал бы все обнаруженное им при себе? Разве поблагодарят ее за подобное выступление коллеги-писатели? Она унизила нас, скажут они, Элизабет Костелло превратилась в старую моралистку.
Ей бы хотелось иметь при себе „Самые насыщенные часы жизни графа фон Штауфенберга“. Если бы она еще раз, хотя бы бегло, просмотрела эти страницы, все бы ее сомнения исчезли, она уверена в этом; хотя бы те страницы, где Уэст наделяет палача-мясника (она забыла его имя, но не может забыть его руки; его жертвы, несомненно, унесли в вечность память об этих руках, теребящих их шеи) голосом, позволяя ему произносить грубые, нет, мерзкие насмешки над трясущимися стариками, которых он сейчас убьет, издеваясь над тем, как их собственное тело предаст их и как они станут брыкаться и плясать на конце веревки. Это ужасно, это столь ужасно, что не хватает слов; ужасно, что такой человек существовал, а еще ужаснее, что его вытащили из могилы, — а ведь мы полагали, что он давно зарыт глубоко в землю.
Непристойность — вот это слово, у которого спорная этимология, но за которое она должна держаться, как за талисман. Она выбирает вариант толкования, который наделяет это слово следующим смыслом: то, что не может быть вынесено на всеобщее обозрение. Чтобы спасти человечество, ряд вещей, которые нам хотелось бы увидеть (потому что мы слабые люди), должны оставаться „за сценой“. Пол Уэст написал непристойную книгу, он показал то, что нельзя показывать. Когда она предстанет перед собравшимися, это должно стать основной нитью ее доклада, и эту нить упускать нельзя.
Она засыпает за письменным столом одетая, положив голову на руки. В семь звонит будильник. Пошатываясь, совершенно обессиленная, она кое-как приводит в порядок лицо и в смешном маленьком лифте спускается в холл.
— Мистер Уэст уже приехал? — спрашивает она у молодого человека, того самого, что и вчера.
— Мистер Уэст… Да, мистер Уэст остановился в номере триста одиннадцать.
Утреннее солнце льется сквозь окна столовой. Она наливает себе кофе, берет круассан, садится у окна и оглядывает полдюжины других ранних пташек. Может ли тот коренастый мужчина в очках, читающий газету, быть Уэстом? Он непохож на фотографию на суперобложке, но это ничего не значит. Подойти и сказать: „Мистер Уэст, здравствуйте, я Элизабет Костелло, и мне нужно сказать вам кое-что очень непростое, конечно, если вы захотите меня выслушать. Это касается вас и ваших отношений с дьяволом“. Как бы она себя почувствовала, если бы какой-нибудь незнакомец обратился к ней с такими словами, да еще во время завтрака?
Она встает, пробирается между столиками, направляясь к буфету. Газета, которую читает этот мужчина, оказывается голландской „Фолькскрант“. На воротнике пиджака у него перхоть. Он поднимает глаза и смотрит поверх очков. Спокойное, обычное лицо. Он может быть кем угодно: торговцем текстилем, преподавателем санскрита. Он также может быть сатаной, надевшим одну из своих масок. Она медлит, потом проходит мимо.
Голландская газета, перхоть… Нет, Пол Уэст, конечно, мог бы читать голландскую газету, и перхоть у него, конечно, тоже может быть… Но если она намерена представиться как эксперт по злу, разве она не должна бы унюхать зло? Чем оно пахнет? Серой? Сернистым газом? А может, зло потеряло и цвет, и запах, как и все остальное в мире нравственности?