Насилие дома, да и на улице, находило себе негласное оправдание в насилии государства и в постоянной готовности применить насилие во внешней политике. Готовность к войне.
В истории человечества применение насилия для достижения политических целей считалось законным и расценивалось положительно. Отсюда — все эти улицы и памятники, поименованные и возведенные в честь победоносных битв. Убедительным доказательством успешной политики всегда считались захватнические войны Фридриха Великого или инициированные Бисмарком «объединительные» войны: германско-датская, прусско-австрийская, а также германско-французская. Насилие, революционное насилие и в политике левых, марксистских левых, всегда было легитимным политическим средством для достижения общественных преобразований. Ленин восхищался германским генеральным штабом. Партийная дисциплина, партийное послушание. Единица ничто, партия все. Генеральный секретарь. Центральный комитет.
Всего себя поставить на службу идее, которая, впрочем, в отличие от национал-социалистской идеологии, не утверждала неравенство, не превозносила культ вождя над послушным народом, а, наоборот, была направлена против явлений, порождающих неравенство, против деклассирования, однако в достижении своих целей — создание бесклассового, братского общества — в качестве временных мер отнюдь не исключала насилие и подавление.
Мое восхищение товарищами, которые были в концлагерях и там не дали себя сломить, продолжали бороться, организовывали группы сопротивления, а после войны, в Федеративной Республике при правительстве Аденауэра, снова оказались под запретом, ушли в подполье и упорно продолжали бороться, храня верность идеалам, вдохновляемым стремлением к равенству и справедливости, — это мое восхищение порождалось среди прочего и приверженностью старым добродетелям, которых всегда так взыскивал отец: стойкость, верность долгу, мужество, — без них в такой борьбе было не выстоять. Поэтому я к ним и примкнул. Когда расхождения между нами стали усугубляться и я вышел из партии, больше всего меня мучила мысль, что я подвел товарищей, бросил их в трудную минуту. И хотя решение мое, принятое осознанно, вполне убежденно, было неколебимо, саднящая мысль, что я совершил предательство, осталась.
Мужество в одиночку, полагаясь только на самого себя, сказать «нет». Non servo
[36]
. Акт грехопадения в религии и в любой тоталитарной системе, что зиждется на приказе и послушании. Сказать «нет» — даже вопреки нажиму социального коллектива.
На этом я заканчиваю свой дневник, ибо считаю бессмысленным вести учет столь ужасным вещам, какие иной раз происходят в жизни.
Снова и снова, пока писал эту книгу, я открывал и перечитывал это место — словно лучик света, пробившийся в кромешной тьме.
Как, почему он пришел к этой мысли? Брат упоминает гибель двоих товарищей и утрату родного дома. Однако и то и другое к тому времени произошло уже довольно давно. Не могло ли, пока он был на передовой, случиться нечто ужасное, нечто такое, что уже не поддавалось подобной манере письма? Эти отрывочные, конспективные заметки не ухватывали, не могли передать человеческой боли, ни чужой, ни своей собственной. В них напрочь отсутствует сопереживание — в том числе и самому себе. А частые повторы делали всю эту бессмыслицу еще и банальной.
Подразумевает ли, вбирает ли в себя эта его мысль — что нельзя вести учет столь ужасным вещам — также и неприятеля, и жертв, русских солдат и мирное население? Евреев? В дневнике нет антисемитских высказываний и иных стереотипов, каких много в солдатской полевой почте тех лет: недочеловеки, мразь, насекомые, тупые русские. С другой стороны, здесь нет и ни единой фразы, выдающей хоть намек на сочувствие к жертвам или на критическое несогласие с тем, что он видит, — нет ничего, что могло бы объяснить столь внезапный перелом в его мыслях, в его отношении к своим записям. Заметки не выдают в авторе ни убежденного преступника, ни зачатков протестного мышления. Из них говорит — и это самое ужасное — некая частичная слепота, ибо они фиксируют только нормальное. Тем разительней эта последняя фраза, устанавливающая невозможность писать о столь ужасных вещах и особенно промежуток между ней и предыдущей записью: движемся дальше. И я хотел бы надеяться, мне бы очень хотелось, чтобы в этом промежутке читалось произнесенное братом «нет», non servo, как уведомление об отказе от послушания, который требует куда большего мужества, чем взрывами пробивать в укреплениях бреши для прохода танков. Это было бы мужество, которое ведет к обособлению, к боли и гордости одного, отдельного человека.
Боль и смерть считались определяющими и неотъемлемыми компонентами героики: готовность человека переносить боль и стойко принять смерть. Принятие боли как самоутверждение жизни, которая осознанно себя направляет и собой рискует, в противоположность обывательскому уюту и трусливой посредственности.
Японский генерал Ноги, с удовлетворением принявший весть о гибели собственного сына. Однако уже и в те времена героика со всеми своими напоказ выставляемыми атрибутами — шпагами, кавалерийскими сапогами и шпорами, кинжалами люфтваффе — выглядела штукой несовременной и даже сомнительной. Кинжал офицера люфтваффе, еще одно воспоминание: отцу в отпуске пришлось покупать себе новый, потому что, когда он садился в поезд, кто-то из солдатни, один из этих пролетариев, якобы из вежливости, а на самом деле исключительно из подлости, чтобы насолить пижону-офицеру, захлопнул за ним дверь вагона — и погнул кинжал.
Самое поразительно при чтении «В стальных грозах» Эрнста Юнгера и, пожалуй, самое захватывающее — это искренность в самовыражении сознания, для которого смертельная отвага, долг, самопожертвование все еще абсолютные ценности. Не только социальные ориентиры, но именно ценности, которыми — в совместной борьбе — когда-то, трансцендентно, будет преодолен нигилизм. А вот что это мужество, этот долг, это послушание оказались одновременно ценностями, при помощи которых, благодаря которым дольше проработали фабрики смерти, даже если ревнители ценностей об этом не знали — хотя могли бы знать, — вот этого мой отец никогда не мог и не хотел уразуметь. Это был вопрос, которым отцовское поколение даже не задавалось — как если бы в их сознании для его постановки не было соответствующих инструментов — и на который, когда вопрос звучал со стороны, ответа не было, одни отговорки.
Перемены в отце. Потолстел, лицо заплыло, в нем появилась алкоголическая одутловатость. Куда подевалась его подчеркнуто прямая осанка — подбородок на уровне подворотничка, — он обрюзг и как-то весь осел. Не носил больше галстуков, ходил с расстегнутым воротником, чтобы легче было дышать. У него и вправду стало пошаливать сердце, появилась одышка, он курил, пил, спать ложился в два-три ночи, утром выходил из спальни в одиннадцать, а то и к полудню, с похмельным, помятым, серым лицом. Из клиенток, которые приходили специально ради него, к нам теперь заглядывали лишь очень немногие, и то в основном не покупать, а что-нибудь починить или переделать.