Звезды кувыркались вокруг, точно песчаные блохи. Луна подкрадывалась к нему. В какой-то миг ему померещилось, будто луна лижет его гигантским израненным языком. Повеяло благоуханием цветов апельсина. Свиттерса затошнило. Словно со стороны он услышал собственный стон.
Мозг его, озаренный мистическим сиянием, признал как данность, что лихорадка ослабила его – и при этом защитила. Соткала вокруг него этакий кокон. «Я – личинка Нового Человека, – думал про себя Свиттерс. И тут же добавил: – Вроде как скрепка для бумаг – личинка вешалки-«плечики».
Он залился неудержимым хохотом – и пожалел, что рядом нет Бобби Кейса.
Лунный свет облек его со всех сторон точно клоунский костюм – просторный, обсыпанный мелом, театрально-напыщенный – и сам собою застегнулся на пушистые красные помпоны лихорадки. Внутри него кровь распевала сентиментальные песенки, все о загубленной любви, – распевала всю ночь напролет, а Свиттерс дрейфовал между сном и бредом, не в силах отличить одного от другого. Рвало его пенистой смесью желчи и dolyolu.
В какой-то момент Свиттерс вдруг осознал, что солнце колотит его палкой промеж глаз. Он прикрыл лицо шляпой и затосковал о магии вечера. В другой раз он готов был поклясться, что слышит женские голоса, опасливые, но сострадательные; и почувствовал, будто его обступили размытые фигуры – словно призраки мертвых девочек-скаутов вокруг бесплотной венской сосиски. «Я такой горячий, что на мне в пору попкорн поджаривать». Он прыснул, очень собою довольный – бог весть отчего. Голоса угасли, но он вдруг осознал, что рядом с ним стоит кувшин со свежей водой, а голова его покоится на шелковой подушке.
И вновь пришла ночь. Он открыл лицо – как раз вовремя, чтобы увидеть, как крутящаяся луна выкатилась на небо, точно присыпанная солью шутиха. И хотя Свиттерс сам не мог объяснить почему, ночное небо будило в нем желание замяукать. Он и попытался мяукнуть разок-другой, но заныли воспаленные десны, да и в горле ощущение было такое, словно в ножнах на два размера меньше, нежели их меч. Как ни странно, ему даже в голову не приходило, что он, возможно, умирает. Своим невозмутимым спокойствием он, пожалуй, был обязан лихорадке, самой природой назначенной ткать иллюзии непобедимости, и Концу Времени, что посредством йопо размыл границы между жизнью и ее крайней альтернативой (альтернативы менее значимые – конформизм, скука, умеренность, потребительство, догматизм, пуританство, законопослушность и тому подобная дрянь). Тем не менее Свиттерс сознавал, что вляпался в неприятности, на которые вовсе даже не напрашивался.
На второй вечер – или, может статься, на третий – Свиттерс вышел из глубокого оцепенения и обнаружил, что лоб его протирает губкой жизнерадостная, круглощекая монахиня. Долю мгновения Свиттерс вглядывался в ее лицо – а затем выпалил, слабо, но страстно:
– Я люблю вас.
– Ах вот как? – ответствовала она на американском английском с легким французским акцентом. – Да ты, дружок, совсем чумовой.
«Это верно», – подумал про себя Свиттерс и закрыл глаза – унося ее улыбку с собой в бесчувствие. Следующий раз он очнулся в оазисе.
Толи колония микробов Амазонки подло размножалась на его слизистых оболочках со времен Бокичикоса, то ли он взял на борт менее скрытную, хотя не менее злобную семейку микроорганизмов, странствуя в обществе бедуинов или курдов, – этого Свиттерс так никогда и не узнал. Его сиделка, жизнерадостная монахиня, не знала названия для его недуга, будь то по-английски или по-французски, однако лекарство у нее было: обтирание тела мокрой губкой, сульфамидные препараты и травяные чаи. А может статься, болезнь просто шла своим естественным путем. В любом случае после недели боли, жара, тошноты, комы и фантасмагорических восторгов одним прекрасным утром глаза его распахнулись, точно мышеловки наоборот, и Свиттерс, слабый, но на удивление отдохнувший, обнаружил, что лежит на низкой койке в крохотной, оклеенной синими обоями комнатушке, каковая в монастыре/оазисе служила примитивным лазаретом. Сестра Домино сидела на табуретке у изголовья кровати, где и находилась почти неотлучно.
Теперь на ней было традиционное сирийское длинное хлопчатобумажное платье – вместо рясы, в которой Свиттерс увидел ее впервые. По правде говоря, этой их первой встречи он почти что и не помнил, и когда позже Свиттерсу поведали о его спонтанном признании в любви, он, понятное дело, смутился, хотя отрицать содеянного отчего-то не пожелал.
Домино распахнула жалюзи и раздвинула занавески на незастекленном окне – и в ярком солнечном свете Свиттерс увидел, что монахиня значительно старше, нежели он счел по ее голосу и манере держаться. Старше – но глаза ее искрятся не менее ярко. А задорный носик более чем украсил бы физиономию самой популярной девчушки любой из кафешек «Дэари Куин».
[169]
Что до губ (и какого черта ему вздумалось оценивать ее губы?) – эти губы принадлежали к числу тех вечно румяных припухлостей, что так похожи на сливу, наполовину выдавленную из кожуры, и когда ни посмотришь, того и гляди надуются или сложатся бантиком, но именно что «того и гляди», ибо это – сильные губы, чувствуется в них и твердость, и решимость, даже когда они недовольно поджаты, даже когда они сдержанно улыбаются. Она могла бы улыбаться с шести утра и до Судного дня – и никто в жизни не разглядит ее десен. Она излучала тепло и ласку – но на своих собственных условиях.
Ее средиземноморский цвет лица на первый взгляд плохо сочетался с носом более северного типа. Вокруг глаз кожу словно истоптали воробушки: по этому признаку Свиттерс мысленно дал ей сорок. На самом деле ей было сорок шесть. Или будет в сентябре.
В тени волосы Домино казались темно-каштановыми; а на солнце тут и там в прядях вспыхивал рыжий проблеск, точно следы когтей на дорогой мебели кленового дерева. Она носила их распущенными, средней длины, и волосы колыхались туда-сюда, наполовину закрывая то одну, то другую пухлую щеку. Нет, толстыми эти щеки не назвал бы никто, но под каждой вполне мог бы скрываться епископский мячик для гольфа – и еще парочка облаток для причастия в придачу. Ее груди и ягодицы тоже радовали округлостью, но Свиттерс этого не заметил. Он бы на Библии поклялся, что не заметил, – и точка. С какой стати ему это замечать? Перед ним – монахиня средних лет.
– Ну, привет, – весело промолвила она. – Вы, похоже, наконец пошли на поправку.
– Держу пари, только благодаря вам.
– Благодарите Господа, не меня.
– Как скажете. Возможно, так я и сделаю. Но я глубоко сомневаюсь, что какое бы то ни было всемогущее божество, достойное этого имени, просияет от счастья, если я вздумаю изливать свои чувства, или заворчит, если я воздержусь.
К вящему его изумлению, монахиня кивнула в знак согласия.
– Подозреваю, что вы правы.
– А вам не кажется, что глупость несусветная – верить, будто Господь, воплощенное совершенство и мудрость, может настолько раздуваться от мелкого человеческого тщеславия и ждать, чтобы мы пели ему дифирамбы при каждом удобном случае, а по воскресеньям так даже дважды?