— Он орал в электричке, — сказал Макеев. — А вы сказали Калюжному. Разница есть?
— Никакой решительно. Все электрички набиты Калюжными.
— Ну, я вижу, вас не собьешь, Андрей, — решительно сказал Глазов и поднялся. — Если вы не шутите, я, пожалуй, пойду, а если так шутите — тем более пойду. Очень может быть, что у вас своя правда, и что вы по-своему очень доказательны, но как-то, понимаете…
— Да ради бога! — воскликнул Волошин, но уже без прежнего напора. — Не держу.
— Ну, еще бы вы держали…
— Господа, господа, — залепетал Сальников, пытаясь удержать зоолога, — друзья… Не хватало только еще в списке перессориться…
— Да никто не ссорится, Олег, — мягко отвел его руку Глазов. — Это же личный выбор… нет? Я просто вам хочу напомнить, Андрей, — обратился он к Волошину почти сострадательно. — Есть закон: сначала, конечно, берут тех, на кого донесли, это правило, я вот Сереже о нем рассказывал. Но потом, как правило, приходят за теми, кто донес. Это вторая ступень, про которую я обещал рассказать, но тогда не успел. В результате остаются какие-то третьи, признака я еще не сформулировал, — но именно эти третьи и есть опора нации. Они как-то умудряются жить, не участвуя во всем этом. А вы поучаствовали, и за вами обязательно придут — во вторую очередь, но никуда не денетесь…
В эту секунду, с чисто кинематографической постановочной точностью, какая в любом фильме показалась бы отвратительным дурновкусием, раздался звонок в дверь; но если в фильмах такие немые сцены превращаются в открытые финалы, то в жизни, вот проблема, открытых финалов нет, и действие продолжается даже тогда, когда всем уже все понятно. Кстати, открытый финал уместен там, где при любом варианте мораль примерно одинакова, — это он и демонстрирует; войдет ли сейчас новый грозный ревизор или прежний милый Хлестаков, который все это время притворялся, — смысл один. Представим себе данную сцену в кинематографе: кто бы ни оказался за дверью — случайный поздний гость или тайная полиция, — смысл примерно одинаков, и именно это призвана продемонстрировать долгая пауза, осторожный, робкий проход Волошина к двери, во время которого в голове Свиридова и пронеслась эта нехитрая догадка; но то, что было за дверью, совершенно смазывало финал и вновь выводило действие на унылый, бесконечный простор взаимоисключающих догадок и мнимых, никогда не случающихся событий; а это жанр теперь такой — неслучившееся. Посулили террор — и нет, либерализацию — и нет, войну — и зависло, и снова все висят в киселе, не в силах ни на что решиться; как же я не догадался с самого начала, ведь я уже, кажется, начал понимать жанр, в котором живу?
— Ничего, что поздно? — спросил Абрамов. — Звиняйте, дядьку, я не один. Со мной друган. Входи, друган.
Вместе с ним вошел очкастенький, виноватенький, помятый и мнущийся, даже не особенно вонюченький бомжик, и даже, может быть, не бомжик, а просто опустившийся тип — по его жалкому расклону со всеми, по улыбочке, по вечной виноватости было ясно, что ему довольно выпить сто грамм, чтобы начать буянить уже совершенно непотребно, с ущербом для мебели; он топтался, поворачивался на месте, поздоровался за рукав с чьим-то пальто на вешалке, и ясно было, что вся его жизнь состоит из буйств с последующей смятенной виноватостью, и буйство сквозь нее уже просвечивало. Абрамов пил с ним третьи сутки и теперь ощущал ответственность за бомжика.
— Входи, входи. Это Леша, — представил он спутника.
— И это он? — спросил Волошин голосом Иа-Иа. — Мой подарок?
— Нет, братан, почему, — сказал Абрамов. — Лучший твой подарочек — это я. Видишь, как мне стало хорошо.
От него пахло настоящим трехдневным запоем, ссадина на скуле была сплошь залита зеленкой — не мазали, лили из пузырька.
— Вот так вот мне хорошо, — повторил он. — Отлично, отлично. И не надо ребенку фамилию менять, да? Эх, хорошо в стране советской жить. Налейте, что ли, кто-нибудь.
Девушки высыпали из гостиной и в изумлении рассматривали странную пару. Леша потупился. Абрамов сел на пол, не раздеваясь, скинув только ботинки, на каждый налипло с полкило глины — по каким пустырям он таскался?
— Ну налейте кто-нибудь! Очень грустно.
— Ты жене позвонить мог? — спросил Свиридов. — Она с ума сходит.
— Да заебала она уже, — просто сказал Абрамов. — Она с ума сходит, дочери сходят, я схожу… Вон Леша ни по кому с ума не сходит, у него была жена и нету, он свободный теперь человек. Да, Леша?
— Свободный, свободный, я кларнетист, — быстро заговорил Леша. — Леша Пиняев, всегда пожалуйста. Я исполняю на кларнете фортепианное трио Шостаковича номер пять, горькие ламентации, мог бы исполнить и сейчас, но нужен малый барабан, малый барабан.
Он лепетал, левой рукой карябая щеку, как Шостакович, была у гения такая манера. Прекрасная посмертная судьба, нашел в кого вселиться, зато теперь совершенно свободен и каждый вечер исполняет у трех вокзалов горькие ламентации, фортепианное трио для кларнета. Гораздо лучше, чем попадать в статью «Сумбур вместо музыки».
— Во, — кивнул Абрамов. — Скоро и я так стану… свободный. Восемь лет не пил, братцы, представляете? Сор-ррвался… в такой штопор… даже приятно. Но вы же рады мне, да?
— Очень рады, — кивнул Волошин. — Поднимайся. Вы, Леша, тоже проходите, пожалуйста. Кларнета у меня нет, но гитара имеется.
— На гитаре у нас Миша, Миша, — залопотал бомжик. — Я могу позвонить, он придет. Он играет на Сретенке, удивительно, удивительно…
— И Мишу позовем, — сказал Волошин. — Ну, пошли. Я надеюсь, Глеб Евгеньевич, вы передумали уходить?
Глазов молча тер переносицу. Кажется, он пытался проснуться. Вся их кухонная компания смотрела на чудесно явившегося Абрамова с откровенной брезгливостью, а Олег Сальников — так и вовсе с презрением. Дорогой покойник воскрес и навонял, виновник был невиновен, жанр не изменился, постановка моральной проблемы оказалась невозможной за полной размытостью всех критериев. Или, верней, в этом киселе шла своя жизнь, не в пример более тонкая, чем в твердом трехмерном мире, и самое горькое, что в нем приходилось искать новые критерии, а старые никуда не годились. Сумбур вместо музыки. Но трудность в том, что и в сумбуре законы: в нем нет предателей и жертв, добродетелей и злодейств, бродят и сталкиваются новые, туманные сущности, в которых тем не менее черт ногу сломит. Это Свиридов и пытался втолковать Глазову, когда они через час уходили-таки от Волошина, выпив больше, чем надо, на радостях по случаю воскресения Абрамова. Пили на самом деле, чтобы не дать окончательно накваситься ему. Он заснул, Волошин позвонил его жене — до того он препятствовал, вырывал телефон, умолял не сдавать его домашним, — и жена приехала, рослая, мужеподобная женщина с красными руками, с которой мог быть счастлив только слабак, законченный подкаблучник, реализующий свой мужской потенциал разве что в автосервисе. Она схватила Абрамова под мышки — на Лешу Пиняева вообще ноль внимания — и потащила в прихожую, там плюхнула, как мешок, и, безо всякой брезгливости вымазываясь в глине, стала напяливать на него ботинки; кажется, он уже притворялся пьяным, чтобы избежать разговора. Никто ей не помогал. Она, не прощаясь, выволокла его на лестничную клетку, там он вдруг протрезвел, встал и твердо пошел к лифту рядом с ней, осознав, видимо, неизбежное; было слышно, как они тяжело топают по кафелю, счастливые люди свободного мира. Жалко было только двух девочек, окончательно перепуганных долгим отсутствием матери: сидят там, ждут, пока она дотащит свой куль, жмутся друг к дружке. Хотя наверняка две отвратительные дылды: хамки и ябеды.