После этих слов Свиридов понял, что вся салтыковская ненависть к отчизне проистекала из страха за семью, бешеного и неотступного. Любить действительно можно что-нибудь одно — или семью, или Родину, и Родина все время угрожала семье. Надо бы узнать, не было ли у Чаадаева тайной страсти или большой семьи; семьи, кажется, не было, мать умерла, когда он был младенцем, что-то было с адресаткой философических писем, темная, бурная история… но скорей всего, виновато было нежное сложение, хронический страх всего, из-за которого он незадолго до смерти даже и доносил, доказывая благонадежность; вот о нем Свиридов читал, поскольку предполагался байопик о Пушкине и надо было знакомиться с материалом. Философическое письмо ему, кстати, понравилось — но слегка смутило именно удовольствием, с каким было написано; автор злился, досадовал, упрекал, но не страдал. Он был хорош на фоне России, такая Россия была нужна ему для самооценки. Вообще все картины мира, в которых во всем была виновата среда, отдавали оскорбительной простотой. Свиридов сам не понимал, отчего салтыковская вера в русскую само-истребительность ему противна; тошней всего было думать, что он стремится поскорей свернуть этот разговор из трусости, потому что Салтыков разглагольствовал все громче и рискованней, могли услышать, подслушать… Ужасно было это стремление объяснять все наиболее унизительным для себя и других образом, и ведь появилось оно недавно, только со времен списка, словно все попавшие туда лишились права на благородную мотивацию. Свиридов воспротивился заказу очередных двухсот граммов и позвонил Але. Этого ему хотелось больше всего, и отказывать себе он больше не мог.
— Приезжай, — неожиданно сказала она с грустной лаской, какой Свиридов давно уже не слышал в ее голосе; кажется, она тоже устала чему-то сопротивляться. Он попрощался с Салтыковым, быстро потерявшим к нему интерес и явно набравшимся, и отправился на «Киевскую», где они договорились встретиться. Аля уже была там — она редко приезжала вовремя, а тут дожидалась, и Свиридову увиделся в этом хороший знак. Стало быть, не ему одному несладко в разлуке. Они поднялись на площадь Европы и уселись под пестрый зонтик. Свиридов расслабился и сразу заговорил о том, как не может больше один, как измучился, как сходит с ума от страхов и призраков, — но начисто забыл, что расслабляться с Алей нельзя. Она любила его либо победителем, либо в худшем случае борцом.
— Сереж, — сказала она, и он обрадовался этому обращению, тоже редкому, не догадываясь, что за ним последует. — Мне кажется сейчас, что я никогда с тобой не съедусь.
Свиридов похолодел.
— Можно бы хоть сейчас без загадок, а?
— Сереж, ну а что такого сейчас? — спросила она грустно. — Что особенного? Тебя внесли в какой-то список, и это стало главным содержанием твоей жизни. Тебя не вызывают, не берут, с одной работы выгнали, другую предложили. Ты живешь как живешь, и никакой жизни у тебя больше нет. Я не костыль, Сережа. Я не могу съезжаться с человеком, который так зависит от ерунды. Я женщина, мне нужно плечо.
— Потрясающая пошлость, — сказал Свиридов.
— Ну да, пошлость, а ты чего ждал? Ты не знал об этом, может быть? Ты мечтал, что я буду тебе коней останавливать, нос вытирать? Я никогда не буду мужчине опорой, я сама, между прочим, две недели назад слетела с работы, но ты ведь не узнал об этом?
— Какого же черта ты молчала, Аль? Нельзя так — сама молчу и от других требую…
— Человек никого не имеет права собой грузить, — сказала она тихо.
— Кто тебе это внушил? Что за идиотский принцип? Да человек человеку постольку и нужен, поскольку он вообще способен его собой грузить, что-то ему про себя говорить, вообще перед ним открываться… Кто тебе внушил это человеконенавистничество, что никто никому не должен?!
— Человек человеку должен, — говорила она все так же тихо и монотонно, и он видел, что она мысленно не раз проговаривала эти слова, готовилась к встрече и торопила ее сейчас только для того, чтоб скорее разрубить узел. Ситуация была та самая, наихудшая: он был здесь в тягость, ей казалось, что он ее тянет на дно, что его несчастье заразительно. Всякая женщина хочет только одного — приземляться на четыре лапы. Он ненавидел ее в эту минуту. — Человек человеку должен много всего. Должен беречь, помогать, не грузить. Это мерзко, это, наконец, негигиенично — жаловаться женщине на свой страх. Ты меня используешь как прокладку. Ты сейчас мне десять минут рассказываешь, как тебе плохо и страшно и как я поэтому должна с тобой съехаться. А мне самой сейчас плохо и страшно, и мне нужен тот, на кого я могу опираться, тот, кто вытащит меня из этого.
— Люди только так друг друга и вытаскивают, Аль, — сказал он, отлично понимая всю бессмысленность разговора. — Тебе плохо, мне плохо, вместе нам лучше.
— Так вытаскивают друг друга не люди, а инфузории. Или прокаженные, как ты сам говоришь. Заразились и лежат, где-то я это читала, весь лагерь их ищет, а они под полом спрятались в санчасти и лежат, оба белые и блестящие, как личинки майского жука. Личинка майского жука называется хрущ.
Свиридов чувствовал, что отвратителен ей сейчас примерно так же, как этот самый хрущ, белый, блестящий и красноглазый, и ненавидел себя еще больше.
— А люди, Сережа, — закончила она, — должны быть друг другу не прокаженными, и не брызгать своим гноем на другого, и не прятаться под полом в санчасти. Вот из-за того, что вы всем списком трясетесь, с вами и можно сделать что угодно. А некоторые, судя по сайту, вообще получают от случившегося большое удовольствие. Только что я был никто, и вот я в списке.
— Тебе бы такого удовольствия, — сказал он сквозь зубы.
— А ты ничего не знаешь про мои удовольствия. И скажи мне за это спасибо.
— Ну спасибо, — сказал Свиридов. — Этого я примерно и ждал. Уж если ты разлюбишь, так теперь, и с полным сознанием своей красоты. Я прокаженный и под полом, а ты в шоколаде и ноги об меня вытираешь. Спасибо, спасибо. Это, знаешь, как маньяк девушке говорит, застегиваясь: посмотри на себя, на кого ты похожа…
— Я тебя не насиловала.
— Меня другие сейчас насилуют, а тебе не нравится, как я неэстетично ору.
— Ну что ты дурак такой? — Она ткнулась ему в грудь и разревелась. — Никто тебя не бросает, я просто говорю, что съезжаться не могу…
— Да не надо съезжаться, не надо мне твоей милостыни! — Он почувствовал, что твердыня подалась и надо развивать успех. — Я просто не понимаю, почему я всю жизнь обязан изображать восторг…
— Ты ничего не обязан, — сказала она, сразу успокоившись, точно при первой попытке огрызнуться перестала его жалеть. У нее это тоже было хорошо поставлено — быстрые переключения. — Никому ничего не обязан. Но и я не обязана жить в чужой роли, нет? Я могу быть с человеком, которому нужна я. Но тебе сейчас нужна не я, а кто угодно. Лишь бы сопли утирала. Посмотри, во что ты превратился. Ты кисель, ты жалуешься, ты ходишь к этим людям, которые тебе вообще неизвестно кто, и распространя ешь идиотские слухи, которые они выдумывают. Тебе в голову не приходит, что можно просто жить. Просто жить и класть на все это.