Воспоминания, одно ярче другого, накатывали на него с такой стремительностью, что он не в состоянии был их осмыслить. Он растворялся в них, как сахар в воде, распускаясь тягучими струями. Он еще не был во второй комнате, отделенной от горницы линялой занавеской, но уже в точности знал, что в ней находится. Там стоит высокая железная кровать. Она ужасно скрипела, когда отец, охая и вздыхая громче, чем скрипела кровать, взгромождался на нее вечером и спускался по утрам. Он слышал бормотание матери, свистящим шепотом читавшей молитву:
– Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и в неведении, яже во дни и в нощи, яже во уме и в помышлении: вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец!
– Тише ты, богомолка! Дитё напугаешь…
Джон чувствовал, как с ним происходят физические изменения. Не понимая, зачем он это делает, он схватился рукой за свой стриженый затылок и с удивлением не нашел своей длинной девчоночьей косы, хотя и ощущал ее там. Тогда он внимательно осмотрел себя от груди до ступней. Нет, ничего не изменилось. Но не изменилось внешне, а внутренне он чувствовал себя не двадцатилетним парнем, а маленькой девочкой. За печкой, в углу, над ржавым рукомойником он нашел мутный осколок зеркала. С нараставшей тревогой, но не в силах противиться посторонней воле, он внимательно посмотрел на свое лицо. Оно было прежним, только очень бледным, как будто из его тела выпустили всю кровь. Но вот в глазах своих он заметил что-то странное, чужое и родное одновременно. Он не знал, как это определить, но его глазами смотрел на него чужой родной человек. И он уже готов был совершить последнюю глупость и поздороваться с ним, как вдруг раздался сердитый окрик Вирского:
– Это кровь твоя говорит! Бойся крови своей, брат!
Идиоты
По разбитой с изуверским искусством проселочной дорожке они подъехали к воротам в невысоком дощатом заборе, за которым был виден освещаемый желтой лампой, криво подвешенной на деревянном столбе, кирпичный двухэтажный дом с почерневшей от плесени шиферной крышей. Пронзительный визг гармошки и пение доносились из-под навеса, отдельно устроенного напротив фасада. Там горела своя, более яркая лампочка. Пел, а точнее, пронзительно выкрикивал срамные частушки хрипловатый и какой-то отчаянный мужской голос:
Эх, теща моя!
Теща ласковая!
Ухватила за пупок
И потаскивает!
Под навесом загоготали.
Эх, теща моя!
Не пори горячку!
Отведу тебя в сарай,
… в стоячку!
Не слезая с коня и не тревожа Джона, сидевшего впереди, как отцы сажают перед собой сыновей, Воробьев свесился наполовину, словно лихой цирковой наездник, и застучал в ворота:
– Открывайте, шизофреники! Сам крокодил Гена к вам в гости пожаловал, жратву привез! И еще кое-что…
Голоса за забором смолкли. Ворота со скрипом отворились. За ними стоял средних лет мужчина с сильно помятым лицом, в очках, стекла которых напоминали маленькие лупы, одетый в серенький запыленный костюм, с гармошкой в руках.
– Добрый вечер, Геннадий! – вежливо приветствовал он Воробьева, со смущением глядя на его молодого и явно нездешнего спутника. – Здравствуйте…
– Николаю Васильичу Ознобишину наш пионерский салют! – крикнул Воробей, заломил шапку и, подражая киношно-ковбойскому стилю езды, вразвалочку въехал во двор.
– Крокодил Гена приехал! – зашумели под навесом возбужденные голоса. – Самогоноцки привез! Сальца привез!
Ознобишин неодобрительно посмотрел на сетку, которую Воробей не спеша отвязывал от седла.
– Геннадий Тимофеевич! Опять ты за свое? Ты же знаешь, здесь пить нельзя! Это запрещено!
Воробей словно не слышал его.
– Они же больные люди! – шептал Ознобишин, хватаясь за сетку. – Забыл, что было в прошлый раз?
– А что такого было? – удивился Воробьев. – Ну передрались дурачки. Так это полезно! Это, если хочешь знать, для них терапия, лучшая душевная разрядка. Так они от накопившейся агрессии избавляются. А если они от нее не избавятся, запросто могут зарезать кого-нибудь.
– Все-таки ты невозможный человек, – вздохнул Ознобишин. – Откуда самогонка?
– От Михалыча, само собой! Натуральная…
– Точно от Михалыча? Не та паточная дурь?
– Обижаешь, начальник! Я ведь не убийца.
Сказав эти слова, Воробьев сразу как-то скис, отдал сетку Ознобишину и с пустыми руками поплелся под навес. Там его радостно встретили и окружили дурачки. Но он, никого из них не замечая и не выделяя, пошел к опрятно одетой старухе, одиноко сидевшей в дальнем, самом темном конце стола…
– Здравствуйте, тетушка Василиса!
– Здравствуй, Геночка!
Он пристально всматривался в лицо старухи, словно искал там каких-то долгожданных изменений, но она взирала на него равнодушно, как если бы перед ней был неодушевленный предмет, к которому она давно привыкла. Видимо, не найдя того, что искал, Воробьев еще больше загрустил и достал из кармана оранжевый пластиковый гребешок и маленькое круглое зеркальце.
– Вот, тетушка, как вы просили.
Старуха оживилась:
– Ой, спасибо, Гена! Спасибо тебе, миленький! У меня всё здесь тащут! Вчера последнюю копеечку своровали.
Старуха попыталась заплакать, чтобы показать, какая она тут несчастная, но гребешок с зеркальцем терзали ее любопытство. Она поднесла зеркало к лицу и принялась кокетливо расчесывать свои седые космы. Половинкин невольно заметил, что, несмотря на возраст, старуха была… хороша собой. Вернее сказать, на ее лице сохранились отчетливые черты былой красоты. И прихорашивалась она бойко, по-молодому, с каким-то вызовом, поворачивая голову и так и этак, задирая подбородок, отчего кожа на шее и старческих щеках натягивалась, делая лицо более молодым.
Медленно, чтобы не отвлекать взгляд старухи, Воробьев отошел к середине стола и вперил нехороший взгляд в сидевших за ним дурачков.
– Если кто-нибудь… Хотя бы вещь… Хотя бы копеечку… Задавлю!
Сумасшедшие испуганно молчали. Джон от этих слов похолодел.
Вдруг кто-то за столом от переживания громко пукнул. Воробьев невольно улыбнулся, его металлические зубы сверкнули, и сумасшедшие опять радостно загоготали. Ознобишин на столе развязывал сетку с провизией.
– Ладно, идиоты, проехали! – примирительно сказал Воробей. – Все равно не перестанете воровать.
– Это не я, – поспешно высказалась миловидная девушка с круглым лицом и глазами, напомнившими Джону о его недавней московской знакомой Варе Рожицыной.
– Не ты, Варенька, – добродушно засмеялся Воробей, – а ручонки твои шаловливые.