Он приносит одну хризантему. Никаких букетов и тем более корзин, потому что Инга их инфантильно боится с тех пор, как узнала про Олеськиного рокового поклонника. Инга поведала туманную декадентскую историю Матвееву. Он выслушал молча. Потом прогуливались однажды вечером по набережной, Матвеев вдруг ткнул пальцем в сторону дома: вот здесь жил раньше подпольный абортмахер.
– И ваша Олеся наверняка у него побывала…
Инга язык проглотила, потом опомнилась, затребовала объяснений, но Матвеев качал головой в знак того, что мир порой неприятно тесен.
– Господи, у всех какая-то информация, одна я, тетеря…
– Я бы не назвал это информацией. Это – вероятность… И закончим об этом. Если не дано уберечь, лучше не знать.
Воистину абортмахеры не должны жить в таких прекрасных местах!
– Он уже и не живет. Его посадили, – примирительно уточнил Матвеев.
Но чаще всего разговоры про «почему мне не везет?».
– А вы разве хотите, чтоб вам везло, Инга?
Его правда – не хочет. Везение – это когда доволен собой, что бы ни происходило, куда бы ни швырнуло и во что бы ни ввязался; это нечто из области «знать себе цену» или когда до твоего Ангела всегда можно дозвониться. Везунчикам незнакомы длинные гудки. Если Инге начнет везти, то это будет уже не Инга.
– Вот она, ваша ошибка! Вы себя запрограммировали на трагедию!
И начиналась исповедь взахлеб.
«…Хочу переиграть обратно. Осточертели вынужденные лавры, я их не выбирала, отдам в хорошие руки! Так не честно… Вечная готовность к бегству, которой мешает громоздкая театральная условность. Бутафория, грим, прическа. Жест. Освободиться бы от всего, смыть, расправить несуществующие крылья, ведь крылышки Сильфиды – всего лишь реквизит. Все снять, останется только вид из какого-нибудь окна. А там – последний трамвай огибает пузатый театр. Пустынно. Одиноко. Иногда хорошо до слез. Кажется – вот и кончилось все. Я, Инга, одна, уносите меня куда-нибудь, не хочу ни в рай, ни на сковородки, постою в предбаннике, отдышусь. Забуду, кто я. Забуду имя свое, которое дал мне моментальный папа. Дал, замешкался и исчез. Я – никто, сама с себя стекаю. Пусть всегда будет пауза. Никакие почести и вершины не стоят ее и этого трамвая, в последний раз огибающего театр, и смолкающего гула его…»
Матвеев слушал, и улыбка его могла означать что угодно. Как у Будды.
Иногда он приводил на Ингу женщин, детей, своих и не своих. Редкая идиллия! Матвеев и сам редкий. Он не завсегдатай, не поклонник в полном смысле этого слова. Ведь поклонник – это призвание, опричнина, крест потяжелее, чем у гения, раз пропадаешь ни за что. Вот Вера Иннокентьевна для примера. В войну – каторга и горе страшное, после войны – разруха, обтесало девочку, как кочерыжку, осталась одна. Почему ее вдруг обрадовало действо, увиденное в бинокль, – кто разберет теперь. Похоже, попади она на «Вестсайдскую историю» или на бразильский карнавал, судьба описала бы совсем иную траекторию; юная Вера Иннокентьевна просто была готова во что-нибудь влюбиться жадно и безнадежно. Сам серый крупозный воздух города внушал: девочка моя, на Целого Мужчину после этой бойни ты никак рассчитывать не можешь, выбирай мечту подоступнее…
Или это балет с его строгостями приучает к аскезе верных оруженосцев? Вера стала ходить в театр, театр – через два квартала, «Вестсайдская история» – на Бродвее, случайности географии подчас и есть судьба. Матвеев корил Ингу за мифологизированное мышление.
– Но, право же, Инга Сергеевна, есть и такие, которые не хотят замуж. Может, Вера Иннокентьевна не хотела…
Как так – не хотела?! Не бывает. Если б Инга пошла бы любой из тысяч дорожек, кроме своей, она бы только и делала, что хотела замуж. Не получилось бы с мужем, плевать, родила бы одна…
– А вы не думали, что ребенка нужно содержать? Это деньги! – не унимался Матвеев. – А если одна и никого родных, оставить не с кем, помочь некому? Света белого не увидишь! Почему вы думаете, что с ребенком ей было бы лучше? Да может, ей от балета больше радости, может, она прожила самую счастливую жизнь, на какую была способна!
Справедливо. Инга упускала из виду деньги. Догадывалась, что быт иссушил бы ее в момент, как бабочку – энтомолог, но втайне она лелеяла наивную мечту бесстрашно в него окунуться. Она бы родила! И мучилась бы, заламывала руки, научилась бы ругаться матом, молиться на лучший кусок мяса в битве за магазинный урожай. И – проиграла бы, все коту под хвост! Ну и что? А сейчас не под хвост? Танцует все реже, все больнее перевоплощения, все меньше и меньше нравится ей роль трагической жемчужины. Хочется блеска, шика, безумного шоу, после которого хоть тысячи змей от Гамзатти вопьются, зато погудели всласть! Чем дальше, тем острее настигает ее Олеськина философия, и совсем не страшно было бы теперь пристраститься к чему-нибудь и ухнуть в тартарары, где «лиловый негр ей подает манто»… Но только чтобы больше не танцевать смерть баядерки Никии, полюбившей воина Солора, на которого возложила глаз и царственную длань наследница престола Гамзатти и для верности загубила соперницу. Послала ей змею в корзине с цветами – опять эта корзина! А Никию любит Великий Брамин и приносит ей противоядие с условием, что она откажется от Солора навсегда; но она отказывается от Брамина, да вообще от всех отказывается, и черт с ними со всеми… Засим – Царство теней, вершина хореографии. Зрители плачут. Что видно им, людям достоевским, с их верхних ярусов?
Кино – еще куда ни шло с его достоверными житейскими мелочами, балет же скуден на актерские дарования, и все величие этой рафинированной условности рассчитано на впечатлительные натуры.
– Кстати, Инга, а вам никогда не грезились драматические подмостки? – закидывал удочку Матвеев.
– Грезились, но не мне, – усмехалась Инга, вспоминая, как одна раритетная балетная знаменитость – теперь уж царствие ей небесное… – решила одарить Ингу вельможным вниманием: «Инга, с вашей фактурой хоть в немое кино». Невиданное одобрение из августейших уст, заодно и шпилька от старой стервы. Придворные любезности – ребус нехитрый: хвалят экстерьер – тонко намекают на тусклый танец. Матвеев про ту «бабушку русского балета» хохотал:
– Если старушка и была Одеттой, то из породы не лебедей, а индюшек…
Кто их любит, этих резвых долгожительниц! Инга и насчет себя не обольщалась: придет время – и ее просклоняют на все лады.
– Конечно, – весело соглашался Матвеев, – в некрологе, правда, жемчужиной обзовут. Марина точно слезку на веревочке спустит…
Опять Марина! Что за бес вечно лепит из нее соперницу! Инге ненавистен дух соревнования, он ее парализует, чтобы танцевать, нужно забыть о Марине. Даже если своих никого не осталось. В театре одна симпатичная физиономия – Галка, да и у той не лучшие времена. Пустыня… Ингу потихонечку оттесняют. В «Лебедином» выпускают старуху Боярышникову. Бог и ее не обидел фактурой, но лебедь она явно не свежий. Угрюмый мат в антракте, запах спермацетового крема, старательно запорошенные гримом ветряночные ямки на носу, без пятидесяти граммов она не разогревается. На бедре у нее татуировка. Да ничего такого, просто «Привет!». Можно услышать за спиной: «Девочка, поправь мне крылышко!» Голос, словно у мальчика-подростка, ломающийся то в писклявость, то в баритон. Оглянешься – это, оказывается, тебе.