Случалось, правда не часто, что он садился и долгое время сидел неподвижно, затем улыбался ленивой улыбкой палача, наблюдающего за жертвой. Он думал о том, что жизнь проходит мимо, о зданиях, которые он мог бы и даже должен был построить, но которые, возможно, никогда не появятся на этой планете.
Он прислушивался к своей боли с холодным отрешённым любопытством и говорил себе: «Ну вот, опять». Он ждал, желая понять, как долго будет продолжаться эта боль. Он наблюдал, как его Я борется с ней, и испытывал от этого странное и тяжкое удовольствие. Ему даже удавалось забыть, что страдает он сам. Он мог презрительно усмехнуться, не понимая того, что усмехается над собственной агонией. Такие моменты были редки, но, когда они приходили, он испытывал те же чувства, что и в карьере: он должен дробить гранит, должен вбивать клин и вышибать эту внутреннюю тоску, которая упорно стремилась пробудить в нём жалость к себе.
Доминик Франкон тем летом жила одна в огромном особняке в колониальном стиле в имении отца, в трёх милях от рабочего городка. Она никого не принимала. Старый управляющий и его жена были единственными людьми, которых она видела, да и то по необходимости. Они жили на некотором расстоянии от особняка, недалеко от конюшен. Управляющий смотрел за усадьбой и лошадьми, а его жена вела хозяйство в доме и готовила для Доминик.
Пожилая женщина прислуживала с вежливой строгостью, которой научилась в те дни, когда мать Доминик жила здесь и восседала на почётном месте в большой столовой среди гостей. Вечером Доминик садилась одна за стол, накрытый словно для официального банкета. Зажигались свечи, и язычки жёлтого пламени стояли неподвижными сверкающими металлическими копьями почётного караула. Темнота растягивала комнату до размеров дворцового зала, оцепленного шеренгой неусыпных стражей — больших окон. Большая хрустальная ваза, залитая светом, стояла в центре длинного стола. В ней плавала всего одна кувшинка, чьи лепестки раскинулись вокруг сердцевины, жёлтой, как язычки огня свечей.
Старая женщина подавала на стол молча и незаметно и исчезала из дома сразу после выполнения своих обязанностей. Когда Доминик поднималась в свою спальню, на кровати уже лежала ночная рубашка с тонким кружевом. Утром, когда она входила в туалетную, её уже ждала ванна, полная воды, благоухающей гиацинтом; отполированный зелёно-голубой кафель блестел под её ногами, огромные полотенца, раскинувшиеся как снежные сугробы, жаждали обнять её тело, и тем не менее она не слышала ни звука и не чувствовала чужого присутствия в доме. Старая женщина обращалась с Доминик с такой же почтительной заботой, как и с венецианским стеклом в шкафчиках гостиной.
Доминик провела столько лет и зим в окружении людей только ради того, чтобы чувствовать себя одинокой, что опыт реального одиночества всегда производил на неё магическое действие. Исподволь оно привило ей слабость, которую Доминик никогда прежде не позволяла себе: она полюбила одиночество.
Доминик вытянула руки, затем лениво опустила их, чувствуя сладкую, вялую истому в локтях, как после первого бокала вина. Было приятно чувствовать на себе летнее платье, чувствовать, как колени и бёдра встречают слабое сопротивление ткани при движении; при этом она ощущала не столько ткань, сколько собственное тело.
Дом стоял в одиночестве посреди огромного поместья. Вдали простирались леса, на целые мили вокруг не было ни души. Она скакала на лошади по пустынным длинным дорогам, по укромным тропинкам, ведущим в никуда. Листья блестели на солнце, ветки били её по лицу, когда она проносилась мимо. Временами у неё захватывало дыхание от неожиданного чувства, что нечто великолепно-ужасное встретится ей за следующим поворотом дороги. Она не смогла бы объяснить, что именно она ожидала встретить. Она не могла сказать, будет ли это какой-то пейзаж, человек или событие; Доминик знала лишь об одном свойстве этого: оно осквернит её удовольствие.
Иногда она выходила из дому пешком и шла милю за милей, не зная, с какой целью идёт и когда вернётся. Мимо неё проезжали машины, люди из рабочего городка знали её и кивали ей, её считали хозяйкой особняка, какой в своё время была её мать. Она сворачивала с дороги и шла по лесу, свободно размахивая руками. Она запрокидывала голову, чтобы видеть верхушки деревьев. Она видела облака, плывущие над листвой, и казалось, что гигантское дерево перед ней двигалось и наклонялось, готовое рухнуть и раздавить её. Она останавливалась и замирала с откинутой головой, её горло сжималось, и ей казалось, что она хочет быть раздавленной. Затем она вздрагивала и шла дальше. Она нетерпеливо отгибала толстые ветки с дороги, и они царапали её голые руки. Она продолжала идти и после того, как начинала чувствовать усталость, толкая себя вперёд, сопротивляясь усталости. Затем она падала на спину и лежала неподвижно, раскинув крестом руки и ноги, и дышала с облегчением, чувствуя себя опустошённой и выдохшейся, ощущая тяжесть воздуха, будто наступившего на грудь.
Иногда, по утрам, просыпаясь в своей спальне, она слышала взрывы в гранитном карьере. Она закидывала руки за голову, клала их на белую шёлковую подушку и слушала. Это был звук разрушения, и он нравился ей.
Так как солнце пекло в то утро как никогда и она знала, что в гранитном карьере будет ещё жарче, так как она не хотела никого видеть и знала, что встретит там целую бригаду рабочих, — Доминик пошла в карьер. Сама мысль пойти в карьер в этот жаркий день была омерзительна; и она радовалась этой перспективе.
Когда она вышла из леса к краю каменного ущелья, ей показалось, что она попала в камеру пыток, наполненную раскалённым паром. Пар шёл не от солнца, а от этого гигантского разлома в земле, от отражающих солнце каменных гряд. Её плечи, голова и спина, открытые воздуху, чувствовали прохладу, но в то же время она ощущала, как раскалённое дыхание скалы поднимается по ногам, к подбородку, к ноздрям. Внизу воздух плавился: по поверхности гранита пробегали огненные искорки, и ей показалось, что камни шевелятся, плавятся и бегут белыми потоками лавы. Молотки и буры разбили вдребезги неподвижную тяжесть воздуха. Было ужасно видеть живых людей на углях этой топки. Они не были похожи на рабочих, они выглядели как каторжники, которые несли немыслимое наказание за немыслимое преступление. Она не могла отвести взгляда.
Она стояла словно воплощение оскорбления и издёвки над всем, что творилось внизу. Её платье цвета воды, нежно-голубого цвета, слишком простое и дорогое, его складки, напоминавшие хрустальные грани, её тонкие каблуки, широко расставленные среди гальки, волны её волос, подчёркнутая хрупкость всего её облика на фоне неба — всё это как бы подразумевало утончённую прохладу садов и гостиных, из которых она пришла сюда.
Она глянула вниз. Её глаза остановились на ярко-рыжих волосах человека, который поднял голову и взглянул на неё.
Она стояла неподвижно, потому что её первым ощущением было, будто до неё кто-то дотронулся — словно тихонько ударил по лицу. Она неловко отвела одну руку назад, широко растопырив пальцы, словно упёршись ими в стену. Она знала, что не сможет двигаться до тех пор, пока он не отпустит её.
Она видела его рот и молчаливое презрение, сквозившее в форме губ, его исхудалые, впалые щёки, холодный и чистый блеск его глаз, в которых не было ни капли жалости. Она знала, что это самое прекрасное лицо из всех, что ей когда-либо доводилось видеть, потому что оно было живым воплощением силы как таковой. Она почувствовала в себе вспышку гнева, протеста, сопротивления и… удовольствия. Он стоял и смотрел на неё снизу вверх, и это был не просто взгляд, а утверждение прав собственника. Доминик подумала, что нужно заставить себя придать лицу выражение, которое послужило бы достойным ответом этому наглецу. Но вместо этого она смотрела на его загорелые руки, покрытые каменной пылью, на мокрую рубашку, прилипшую к рёбрам, на его длинные ноги. Она вспомнила те мужские статуи, которые так любила: «Интересно, как он выглядит обнажённый?» Он смотрел на неё, как будто зная, о чём она думает. Она осознала, что неожиданно у неё появилась цель в жизни — беззаветно ненавидеть этого человека.