— Его цель — подчинить себе империю Винанда.
Он громко рассмеялся. В его смехе не было возмущения, он не звучал обидно, — просто насмешка над неудачной шуткой.
— Гейл, Гейл… — беспомощно взывала она.
— Ради Бога, Доминик! А я-то всегда уважал твоё мнение.
— Ты никогда не понимал Тухи.
— И не стремился понять. Только представь, что я преследую Эллсворта Тухи. Танк давит клопа. С какой стати увольнять Эллси? Он приносит мне прибыль. Людям нравится его пустозвонство. Как можно резать курицу, несущую золотые яйца? Для меня он ценен, как морковка, которой приманивают ослов.
— В этом и состоит опасность. Часть опасности.
— У него много прихвостней? Много поклонников? Их всегда было немало в моём хозяйстве, ещё почище Тухи, крупнее калибром и талантом. Когда я выбрасывал кое-кого из них за дверь, их славе тут же приходил конец. О них забывали, а «Знамя» продолжало процветать.
— Дело не просто в его популярности, а в природе, характере её. Ты не можешь сражаться с ним его оружием. Ты ведь танк — оружие очень честное и наивное. Прямодушное оружие переднего края, танк идёт впереди, крушит всё перед собой и принимает на себя все удары. Он же — разъедающий, отравляющий газ. Я уверена, что есть тайный ключ к самой сердцевине зла. И Тухи его знает. Не знаю, каков этот ключ, но знаю методы и цели Тухи.
— Подчинить себе империю Винанда?
— Да, подчинить себе прессу как одно из средств достижения конечной цели.
— Какой конечной цели?
— Подчинить себе весь мир.
Он сказал тоном терпеливого отвращения:
— Ну о чём ты, Доминик? Что за вздор и зачем тебе это?
— Я говорю серьёзно. Очень и очень серьёзно.
— Подчинить себе мир, моя дорогая, могут люди вроде меня, а публика вроде Тухи даже мечтать об этом не смеет.
— Постараюсь втолковать тебе, хотя это сложно. Труднее всего объяснить то, что люди отказываются замечать, хотя оно бьёт в глаза своей очевидностью. Но если ты готов выслушать меня…
— Не хочу и слышать. Прости меня, но обсуждать Эллсворта Тухи как угрозу просто нелепо. Говорить об этом всерьёз оскорбительно.
— Гейл, я…
— Нет, дорогая. Не думаю, чтобы ты хорошо разбиралась в газетном деле. И тебе это ни к чему. Незачем тебе это. Забудь об этом. Предоставь мне заниматься «Знаменем».
— Ты требуешь, Гейл?
— Да, это ультиматум.
— Хорошо.
— Забудь обо всём, не культивируй в себе ужас перед людьми такого калибра, как Эллсворт Тухи. Это не в твоём стиле.
— Хорошо, Гейл. Пойдём в комнату. Тебе здесь холодно без пальто.
Он тихонько хмыкнул — такой заботы о нём раньше за ней не замечалось. Он взял её руку, прижал к лицу и поцеловал в ладонь.
В течение многих недель, оставаясь наедине, они разговаривали мало — и никогда о себе. Но в молчании не было обиды, молчание основывалось на понимании, слишком деликатном, чтобы его можно было жёстко обозначить словом. Они подолгу сидели вдвоём по вечерам, ничего не говоря, каждому было достаточно присутствия другого. Время от времени они обменивались взглядом и улыбались, и улыбка была как рукопожатие.
Однажды вечером она поняла, что он хочет поговорить. Она сидела за туалетным столиком. Он вошёл и остановился рядом с ней, прислонившись к стене. Он смотрел на её руки, на обнажённые плечи, но у неё было ощущение, что он её не видит; ему виделось нечто большее, чем красота её тела, большее, чем его любовь к ней; он видел самого себя, и это, она понимала, было несравнимо более высоким признанием.
«Я дышу, потому что это необходимо для моего существования… Я принёс тебе не жертву, не сострадание, но собственное Я и свои самые сокровенные желания…» Она услышала слова Рорка, голос Рорка; он сказал это за Гейла Винанда, поэтому она чувствовала, что не предаёт Рорка, выражая словами его любви любовь другого человека.
— Гейл, — мягко сказала она, — наступит день, когда я должна буду просить прощения за то, что вышла за тебя замуж.
Улыбнувшись, он медленно покачал головой.
Она сказала:
— Я хотела, чтобы ты стал цепью, которая прикуёт меня к миру. Вместо этого ты оградил меня от мира. Поэтому мой брак стал нечестным.
— Нет. Я сказал тебе, что принимаю любое твоё условие.
— Но ты всё изменил ради меня. Или я сама всё изменила? Не знаю. Мы сделали друг с другом что-то странное. Я отдала тебе то, что хотела отдать, — то особое ощущение жизни, которое, я полагала, должно было исчезнуть с нашим браком. Ощущение жизни высокой. Ты… ты совершил всё, что хотела сделать я сама. Ты понимаешь, насколько мы похожи?
— Я знал это с самого начала.
— Но это казалось невозможным. Гейл, я хочу остаться с тобой, но по другой причине. Ждать ответа. Когда я научусь понимать, какой ты на самом деле, я думаю, что пойму и себя. Ответ есть. То, что нас соединяет, должно иметь название. Я его ещё не знаю. Но я знаю, что это очень важно.
— Вероятно. Я тоже не прочь понять. Но не понимаю. Теперь меня ничто не беспокоит. Я даже не могу испытать страх.
Она взглянула на него и очень спокойно произнесла:
— А я боюсь, Гейл.
— Чего, милая?
— Того, что я делаю с тобой.
— Почему?
— Я не люблю тебя, Гейл.
— И даже это меня не беспокоит.
Она опустила голову, и он принялся разглядывать её волосы, похожие на лёгкий шлем из полированного металла.
— Доминик!
Она послушно подняла на него взгляд.
— Я люблю тебя, Доминик. Я так люблю тебя, что остальное для меня ничего не значит — даже ты сама. Ты можешь это понять? Даже твоё безразличие ничего не значит. Я никогда не требовал от жизни многого. Никогда не хотел многого. Честно говоря, я ничего не хотел. Не хотел в самом общем смысле, не испытывал желания, похожего на ультиматум: да или нет, когда нет подобно смерти. Вот чем ты стала для меня. Но когда достигаешь этой стадии, становится уже неважным предмет страсти, важна лишь сама страсть. Способность так сильно желать. Всё, что меньше этого, недостойно существования. Я никогда не испытывал этого. Доминик, я не понимал, что значит моё. В том смысле, в каком я говорю о тебе. Моё. Не это ли ты называешь ощущением жизни высокой? Ты так сказала. Я понимаю. Я не боюсь. Я тебя люблю, Доминик… Я люблю тебя… позволь мне повторить это — я люблю тебя.
Она протянула руку к телеграмме, приколотой к раме зеркала, и смяла её, пальцы её медленно разминали листок о ладонь. Он прислушивался к шуршанию бумаги. Она склонилась над корзинкой для мусора, раскрыла ладонь, и бумага опустилась в корзинку. На мгновение рука её с вытянутыми, направленными вниз пальцами застыла в воздухе.