Нижний этаж дома Махиндры был погружен во тьму. Дверь оказалась заперта. Ключа у нас не было. Мы звонили, звонили. Через несколько минут нас впустил слуга — он ступал на цыпочки и говорил шепотом, как будто мы были его персональными друзьями. В нашей комнате все было таким же, как в день нашего отъезда. Постель так и осталась неубранной, чемоданы стояли на прежних местах; письма, брошюры и полные пепельницы так и грудились на прикроватном столике; на все эти застывшие в беспорядке вещи осела пыль. До нас доносились звуки какой-то тихой возни наверху, в комнате с индийским медным подогревателем блюд.
Саиб вернулся из джунглей, сообщил нам слуга. И саиб поссорился с мемсаиб. «Он говорит: „Ты пускаешь жильцов за плату? Ты берешь деньги?“»
Мы все поняли. Мы были первыми и последними постояльцами миссис Махиндры. Мы были для нее одним из средств разогнать скуку — наверное, как и те люди, которые приходили договариваться об аренде первого этажа. Наверное, это миссис М. Мета, секретарь Женской лиги, сдавала в аренду свой первый этаж; наверное, это миссис М. Мета принимала у себя блестящую череду постояльцев-иностранцев.
Милая миссис Махиндра! Ей нравились деньги, и, наверное, радуясь им, она хотела заработать еще немного. Но ее внимание к нам было окрашено неподдельной индийской теплотой. Мы так и не видели ее больше; мы больше не видели ее сыновей; мы так и не увидели ее мужа. Ее свекра мы только слышали — и, затаившись у себя в комнате, ждали, пока он устроится на ночлег. Мы слышали, как он поднялся ранним утром, слышали, как он уходит на прогулку. Мы выждали несколько минут. А потом прокрались на улицу с собранными чемоданами и разбудили спящего таксиста на ближайшей стоянке. Потом мы попросили приятеля передать миссис Махиндре деньги, которые остались ей должны.
* * *
Дни в Дели оказались сплошным маревом зноя. Мгновенья, которые задержались в памяти, — это мгновенья бегства от жары: затемненные спальни, обеды, клубные залы за закрытыми ставнями, поездка на рассвете к развалинам Туглакабада
[37]
, видение Лесного Пламени. Осмотр достопримечательностей был делом нелегким. Слишком во многих местах требовалось ходить босиком. Входы в храмы были мокрыми и грязными, а плиты во внутренних дворах мечетей обжигали ступни сильнее, чем песок тропических пляжей в полдень. И в каждой мечети, в каждом храме слонялись бездельники, с радостью набрасывавшиеся на тех, кто не снял обуви. И их радость, и их безделье бесили меня. Взбесила и табличка с надписью: «Если вы считаете, что снимать обувь — ниже вашего достоинства, можете взять напрокат шлепанцы». В Раджгхате, где, чтобы попасть к месту кремации Ганди, требовалось проделать босиком слишком длинный путь по горячему песку, я не стал идти за гидом из туристического департамента и уселся в тени — полностью обутый еретик. Школьники в голубых рубашках высматривали среди туристов американцев. Эти мальчишки были упитанны и прилично обуты, держали в руках учебники как знаки своего достоинства. Они ринулись к старушкам-американкам. Старушки, осведомленные о бедности Индии, остановились, раскрыли кошельки и принялись раздавать детям монеты и бумажки. За этой сценой завистливо наблюдали с дороги профессиональные нищие, которых сюда не пускали. Жара действовала мне на нервы. Я шагнул к мальчишкам, и вид у меня был, наверное, очень свирепый. Они убежали, шустро растворившись в воздухе. Американки оценивающе поглядели на меня: вот гордый молодой индийский националист. Что ж, неплохо. Я зашагал обратно к автобусу, чувствуя, как усталость превращается в гнев и стыд.
Вот как это было в Дели. Теперь же я срывался на крик почти сразу же, как только переступал порог государственного учреждения. Порой один вид молодых людей, рядами сидящих за длинными столами, схоронившись за грудами бумаг, молодых людей, изучающих какие-то бланки, молодых людей, пересчитывающих банкноты и связывающих их в пачки по сто штук, — зрелище, символизировавшее всю человеческую тщету Индии, — выводил меня из себя. «Не жалуйтесь мне. Подайте жалобу через должную инстанцию». «Через должную инстанцию! Должную инстанцию!» Но все было напрасно: ирония, насмешка в Индии были обречены. И снова: «Не жалуйтесь мне. Жалуйтесь моему начальнику». «И кто тут ваш чертов начальник?» Все это я произносил с какой-то освободительной надеждой, что моя ярость спровоцирует ответную грубость. Но почти всегда ответом была лишь холодная, колкая вежливость; и мне волей-неволей приходилось утихать, испытывая стыд и усталость.
В городе Лютьенса
[38]
я искал уединения, и защиты. Лишь тогда я избавился от того расстройства сознания, при котором различные стороны моей личности казались мне гипертрофированными до неузнаваемости. Я ощутил изящество этого города — в колоннадах, спрятанных за дорожными указателями и соломенными шторами, в открывающихся перспективах: новая башня в одном конце обсаженного деревьями проспекта и старый купол — в другом. Я ощутил ту «трудолюбивую» атмосферу, о которой мне говорили в Бомбее. Я ощущал здешнее оживление как примету нового столичного города — в собраниях в клубе «Джимкана»
[39]
воскресным утром, в проконсульских разговорах бывших ооновских сотрудников о мерзостях Конго, в газетных афишах, анонсировавших «культурный» досуг при посольствах соревнующихся государств; вот приметы города, который совсем недавно обрел значение, которому все «дипломатические» игрушки были еще в новинку. Но для меня это был город, где я мог лишь переходить из одного затемненного помещения в другое, спасаясь от уличной действительности, от пыли, яркого света и вида женщин из низших каст в цветастых сари (сама эта цветастость служила знаком низкого положения), трудящихся на строительных площадках. Город, вдвойне нереальный, внезапно вырастающий среди равнины: раскинувшиеся на многие акры руины XVII и XVIII веков, а затем — ультрасовременные выставочные здания; город, символическое величие которого словно говорило о богатой и благополучной глубинке, а отнюдь не о той бедной, выжженной земле, по которой мы ехали целые сутки.
Но в тот вечер, лежа на своей полке в алюминиевом вагоне «Шринагарского экспресса» и ожидая, когда тронется поезд, я вдруг обнаружил, что уже начал получать извращенное удовольствие от стремительности происходящего — удовольствие при мысли о двадцатичетырехчасовом путешествии, которое привело меня в Дели и о предстоящем мне тридцатишестичасовом путешествии еще дальше к северу, через все плоские просторы Пенджаба — к мощнейшему горному хребту в мире. Удовольствие от осязаемого уголка роскоши, который я выгородил себе, чтобы удалиться от того неприятного, что я пока еще мог видеть сквозь легко приводимые в движение окна с резиновым валиком: носильщики в красных тюрбанах, тележки с книгами и журналами, развозчики товаров, бешеные вентиляторы, висящие так низко, что с моей койки казалось, будто над платформой подвешен потолок из крутящихся лезвий; некогда всё это было ненавистными символами неудобства, теперь же отвечало моему нетерпению и возбуждению, которых — пускай я понимал, что эти чувства обманчивы, — я уже боялся лишиться, потому что с падением температуры на двадцать градусов все в скором времени должно было вернуться к заурядности.