А но ночам – молчание темноты. Которое вовсе не было молчанием.
Дом стоял одиноко. Около трех километров отделяли выходящее на север окно от последнего городского дома. На краю фруктового сада было пять-шесть хижин, которые отец велел построить из жести и цементных блоков для своих рабочих- черкесов – он привозил их из Ливана или Галилеи. Неясные, приглушенные, взвивались в ночи их голоса – они пели песню, в которой было всего лишь две ноты. Во тьме лаяли лисицы. Шакал заходился жалобным воем на расстилавшейся вокруг дома пустоши, усеянной валунами, заросшей колючками, шелестящей мастиковыми деревьями. Однажды в полнолуние у сарая, где хранились инструменты, появилась гиена. Отец выстрелил в нее и убил. Утром труп ее был сожжен на склоне, внизу.
Четыре пустых комнаты, коридор и шесть лестниц разделяли комнату мальчика и спальню отца. И все-таки, случалось, долетали оттуда женские стоны. Или низкий, сочный смех…
Каждое утро будили его голоса ворон и голубей. Настойчивая кукушка имела обыкновение повторять свой ежеутренний, постоянный, упрямый пароль. Она и по сей день здесь – и повторяет его. Тот же самый пароль. А быть может, правнуки ее вернулись, чтобы научить Боаза тому, что отец его уже начисто забыл. Иногда, выстроившись клином, пролетает стая диких странствующих гусей. Цапли останавливались здесь, но уже снялись с места. А можете ли Вы, господин Сомо, отличить цаплю от дикого гуся? Шакала от лисицы? Мак от цветка «кровь Маккавеев»? Или Вы умеете отличать только святое от будничного? Одну вечернюю газету от другой, скажем, «Едиот ахронот» от «Маарив»? Не беда. Возможно, Ваша дочь уже будет это уметь.
Примерно лет до четырех мальчик не мог научиться говорить. Возможно, он особо и не старался. Однако в четыре года он уже умел подбить камнем голубя и удушить крота дымом. И впрячь осла в двуколку (завтра я научу этому Вашу дочь, если Боаз не опередил меня).
Часами напролет, в одиночестве, летел он в заморские страны (Атлантиду, Кахамарку, Эльдорадо) – на качелях, которые слуга- армянин устроил для него в саду. В семь лет он соорудил себе наблюдательный пункт в кроне одного из эвкалиптов – туда вела веревочная лестница. Он взбирался по ней вместе со своей обезьянкой, чтобы заглянуть за Великую Китайскую стену и уточнить маршрут путешествия Кублай-хана. (И по сей день видны мне из моего окна остатки этого наблюдательного пункта. Даже сейчас, когда я пишу эти строки. Один из недотеп Боаза, голый, бритоголовый, разлегся там и играет на губной гармошке. Отрывистые, меланхолические звуки временами долетают до меня.)
Десять скучнейших лет отбыл тот мальчик – был он выше всех ростом, но тонким и костистым, как бедуин, – в классе месье Марковича в Зихрон-Яакове. Всегда – на последней скамейке. Старательно исполняющий все, что от него требуют, и все-таки отделенный от всех кругом упрямого одиночества. Читает в одиночестве и молчит. Читает даже на переменах. Вглядывается в страницы атласа. А однажды, в приступе ярости, схватил он стул и сломал месье Марковичу нос. Такие взрывы гнева случались редко, но, бывало, они кончались даже кровопролитием, и это окружало ею неким ореолом – его следовало опасаться. Этот ореол окружал его всю жизнь, и всегда казался ему самым надежным укрытием от всеобщей глупости.
Когда ему исполнилось девять, он начал – так велел отец – ездить дважды в неделю в Хайфу, брать там частные уроки бокса. В десять лет отец научил его разбирать и собирать пистолет. Вскоре они уже соревновались на склонах холмов в меткости стрельбы. Отец решил также посвятить его в тайны кинжала и научил его владеть им: в отцовской коллекции были всякие кинжалы – кривые, бедуинские, друзские, дамасские, персидские; все это занимало половину стены в библиотеке. Умеете ли Вы, господин Сомо, владеть кинжалом? Может, мы устроим легкую дуэль?
И просторный, грубо сработанный дом… Он был выстроен так, словно некий пьяница заключил пари: одним махом угрохать дикое количество денег. Из местного камня, почти черного. С карнизами из другого камня, добытого в горах южнее Хеврона или в горах Шуф. Стены, возведенные с возмутительной алогичностью. Запутанные переходы, винтовые лестницы, скопированные с подобных лестниц в монастырях Иерусалима, кладовки, потайные ниши, коридоры, которые никуда не ведут, разве что к другому такому же коридору. И тайный тоннель, которым можно было прямиком пройти из подвала под домом к беседке в саду (сейчас все это забито землей).
Когда Вы приедете сюда однажды с визитом – после того, как меня не станет, – Боаз наверняка окажет Вам честь и проведет для Вас экскурсию с пояснениями. Вы сможете все увидеть собственными глазами и произнести соответствующее благословение. Быть может, к тому времени откроют забитый землей тоннель, так же, как сейчас они чистят резервуар для сбора воды, который ошибочно принимают за колодец.
Кстати, мой отец купил Боазу гору в Тибете, которая официально носит название «пик Боаза Гидона». Может, я позвоню в эту итальянскую фирму мошенников, чтобы и для вашей дочери купить какую-нибудь гору…
Чем объяснить это охватившее меня желание – написать для Вас воспоминания о моем детстве? Вы найдете мне соответствующий стих из Священного Писания? Или остроумное талмудическое толкование? Историю некоего рабби, перед которым открылась бездна? Быть может, меня тронул Ваш рассказ о днях юности Вашей или задело то презрение, которое Вы испытываете ко мне?
Или вновь овладел мною инстинкт – все приводить в порядок, и это вынуждает меня передать некий отчет в надежные руки? Не рассказывала ли Вам Илана о моем сумасшедшем стремлении к порядку? Которое всегда ее забавляло. Посвятила ли она Вас, господин Сомо (или позволите обращаться к Вам по имени – Марсель, кажется? Мишель?), и в иные забавы тех дней ее первого замужества?
С детства я настаивал на том, чтобы каждая вещь была на своем месте. Мои рабочие инструменты – отвертки, напильники – были всегда закреплены в моей комнате на стенде из пробкового дерева, словно на музейной витрине. Игрушки были разобраны и разложены в соответствии с их типом и местом, где они были произведены. И по сей день мой письменный стол в Чикаго полностью готов к инспекторской проверке. Книги выстроены по росту, как почетный караул. Бумаги в образцовом порядке разложены по шапкам. Во время Войны Судного дня в жестоком сражении, когда нам пришлось выступить сразу против двух египетских армий, я был единственным израильским офицером, который шел в бой выбритым, в свежей, накрахмаленной гимнастерке. В моей холостяцкой квартире – и до, и после Иланы – простыни уложены в шкафу с прицельной точностью, пластинки – в алфавитном порядке. В армии меня называли за спиной «прямой угол». Всякий раз, стоило Илане увидеть, с какой аккуратностью расставлена моя обувь, как она заливалась громким смехом. Рассказывала ли она о наших ночах? О моем ранении? Об уничтожении Хирбат-Вахадне? Каким я Вам кажусь, Марсель: просто мерзавцем или мерзавцем, который к тому же смешон?
Но какое мне до этого дело? С каких это пор волнует меня, как выгляжу я в глазах часового у ворот?
И вообще, господин Сомо, Мишель, стоит и Вам немного поостеречься. Старая и больная змея еще может напоследок ужалить. Возможно, еще осталась у меня капля яда. Почему бы именно в этот момент не открыть Вам, что Ваша красавица-супруга взбирается ко мне сюда по ночам? Впархивает в мою комнату в ночной рубашке, когда все засыпают. Фонарь, каким обычно пользуются следопыты и разведчики (принадлежащий Боазу), трепещет в ее руке, и дрожат бледные круги на моей стене с облупившейся штукатуркой. Сдергивает с меня одеяло. Рука ее скользит по моему животу. Губы ее в темноте пробегают по редеющим волосам на моей груди. Быть может, она ждет от меня неосознанной, в полудреме, близости. И быть может, добивается успеха. Об этом я не могу сообщить Вам с уверенностью: мое бодрствование подобно сну, а мой сон похож на, вялый бой обреченного, оттягивающего свой конец. Быть может, все это происходит в моих грезах? В ее фантазиях? В Ваших фантазиях, Марсель?