И ты ждала, чтобы я спросила. Я спросила, но ответа не получила. Мишель вошел в кухню, приготовил себе бутерброд с маргарином и сыром, сделал кофе и заверил, что вовсе не собирается мешать нам, он немедленно уложит Ифат, чтобы мы могли продолжить беседу без помех. Когда он вышел, ты рассказала мне о Боазе, о двух твоих письмах Алексу, о тех деньгах, которые он дважды перевел вам, и о решении Мишеля "потребовать на сей раз все, что причитается", исходя из предпосылки, что "негодяй, быть может, наконец начинает осознавать свои грехи".
Дождь стучал в окна. Ифат уснула прямо на циновке, Мишелю удалось переодеть ее в пижаму и уложить в постель – так что она даже не проснулась. Затем он включил телевизор, приглушив звук, чтобы не мешать нашей беседе, посмотрел девятичасовой выпуск новостей и молча вернулся к своим тетрадкам. Ты чистила овощи для завтрашнего обеда, а я тебе немножко помогала. Ты сказала мне: "Знаешь, Рахель, не суди нас, у вас в киббуце нет ни малейшего понятия о том, что такое деньги". И еще ты сказала: "Вот уже семь лет я пытаюсь забыть его". И добавила: "Ты все равно не поймешь".
В проеме двери, ведущей из кухни в комнату, я могла видеть согнутую спину и опущенные плечи Мишеля, сигарету в его пальцах, которую он так и не закурил, потому что окна были закрыты. И я думала про себя: "Она снова говорит неправду. Она лжет даже самой себе. Так уж у нее водится. Ничего нового". Но все, что я тебе сказала, когда ты пожелала узнать мое мнение, звучало примерно так: "Илана, не играй с огнем. Будь осторожна. Тебе уже немало досталось".
И на это ты мне ответила сердито: "Я так и знала, что ты начнешь мне мораль читать".
Я сказала: "Илана, позволь, не я затронула эту тему". А ты: "Но ведь это ты меня втравила". Тут я предложила прекратить разговор. И умолкла, потому что Мишель снова вошел в кухню, шутливо извинился за вторжение "на женскую половину", вымыл и вытер посуду, оставшуюся после ужина, рассказал своим хрипловатым, словно обожженным, голосом о том, что услышал в сводке новостей. Затем он присоединился к нам, пошутил но поводу "чая по-польски", зевнул, поинтересовался, чем занят Иоаш, справился о здоровье детей, как бы невзначай коснулся ладонями наших голов, попросил извинения, пошел собирать игрушки Ифат, разбросанные на циновке, вышел покурить на балкон, простился и ушел спать. Ты сказала: "Ведь не могу же я запретить ему встречаться с адвокатом Алекса". И продолжила: "Чтобы обеспечить будущее Боаза". И вне всякой связи добавила: "И без того он все время присутствовал в нашей жизни".
Я молчала. И в голосе твоем прозвучала скрытая враждебность, когда ты произнесла: "Рахель – мудрая и нормальная. Только твоя нормальность – это бегство от жизни".
Я не могла сдержаться: "Илана, всякий раз, когда ты произносишь слово "жизнь", я чувствую, что нахожусь в театре".
Ты обиделась. Оборвала разговор. Постелила мне постель, дала полотенце и обещала разбудить меня в шесть, чтобы мне успеть к автобусу на Тверию.
Ты отправила меня спать, а сама вернулась в кухню, чтобы в одиночестве жалеть себя. В полночь я вышла в туалет, Мишель тонко всхрапывал, а тебя, заплаканную, я видела в кухне. Я предложила тебе пойти спать, готова была и посидеть с тобой, но, по когда ты ответила, сказав во множественном числе: "Оставьте меня", – я решила вернуться в постель.
Дождь не унимался всю ночь. Утром, перед уходом, за кофе, ты шепотом попросила меня, чтобы я спокойно поразмыслила день-другой, а затем написала тебе, что я об этом думаю.
Так вот, я пыталась думать о том, что ты мне рассказала. Не будь ты моей сестрой, мне было бы легче. Все-таки я решила написать тебе, что Алекс – это твое несчастье, а Мишель и Ифат – это все, что у тебя есть. Боаза стоит оставить сейчас в покое, потому что всякая твоя попытка "протянуть ему материнскую руку" только усугубит его одиночество. И его отчужденность. Не трогай его, Илана. Если снова возникнет необходимость вмешаться – предоставь это Мишелю. Что же до денег Алекса – как и на всем, что с ним связано, на них лежит проклятье. Не играй в рулетку, когда ставка – все, что у тебя есть. Так я чувствую. Ты просила написать, и я пишу. Попытайся не сердиться на меня.
Рахель
Приветы от Иоаша и детей. Поцелуи Мишелю и Ифат. Будь к ним добра. У меня нет ни малейшего представления, когда я снова окажусь в Иерусалиме. У нас тоже все время идут дожди и часты перебои с электричеством.
* * *
Д-ру А. А. Гидону
16 Хэмпстед Хит Лейн
Лондон NW3, Англия
Заказное-экспресс
28.3.76. Иерусалим
Мой дорогой Алекс!
Если ты находишь, что настало время отправиться мне ко всем чертям, будь добр, пришли мне телеграмму в три слова: "Манфред, пошел к черту", and I shall be on my way right away. Но, с другой стороны, если ты решил проверить, что там внутри – в психиатрическом отделении, будь добр, отправляйся туда сам, без меня. Я не лечусь от этого касторкой.
Согласно твоим распоряжениям и вопреки моему разумению, я вчера подготовил к реализации нашу цитрусовую плантацию в Биньямине (но не собственность в Зихрон-Яакове: пока еще не окончательно сошел с ума). Во всяком случае, я смогу реализовать для тебя около ста тысяч долларов – с предварительным уведомлением за двадцать четыре часа – и передать их мужу твоей прекрасной бывшей жены, если ты все же дашь мне окончательное распоряжение, чтобы я сделал это.
Однако я позволил себе не завершать сделку, оставив тебе еще возможность передумать и отменить весь этот фестиваль с Санта-Клаусом без всякого ущерба с твоей стороны (исключая мои комиссионные).
Будь любезен, срочно представь мне, по крайней мере, убедительные доказательства, что ты там не рехнулся окончательно, – прости меня, дорогой Алекс, за резкие выражения. Единственное, что мне осталось сделать в той милой ситуации, в которую ты меня поставил, это красиво сочинить и отправить письмо об отставке. Но беда в том, что ты мне чуточку дорог.
Как тебе хорошо известно, твой замечательный отец на протяжении тридцати лет укорачивал мне жизнь – до того, как приобрел склероз, при склерозе, и даже после того, как начисто забыл и свое имя, и мое имя, и как пишется "Алекс". И никто лучше тебя не знает, что в течение пяти или шести лет я не жалел себя, пока не добился, чтобы тебя признали единственным опекуном всего его имущества, и при этом три четверти этого имущества не было бы съедено налогом, взимаемым при введении в наследство, либо обложением сенильных, либо еще какими-нибудь поборами в большевистском духе. Весь этот замысловатый маневр доставил мне – не стану скрывать от тебя – в определенной мере и профессиональное удовлетворение, и прекрасную квартиру в Иерусалиме, и даже немного развлечений, за которые я, по-видимому, поплатился язвой желудка. Но если бы я представил тогда, что десять лет спустя единственный сын Володи Гудонского начнет вдруг раздаривать эти богатства "отверженным", – не стал бы я прилагать титанические усилия, чтобы полностью перевести наследство от одного сумасшедшего к другому. Чего ради?