Несколько недель спустя ты повез меня к своему отцу.
А осенью мы уже были женаты.
Теперь скажи мне: зачем написала я тебе о том, что давным-давно быльем поросло? Чтобы расцарапать старые шрамы? Разбередить понапрасну наши раны? Расшифровать содержимое «черного ящика»? Сызнова причинить тебе боль? Пробудить. в тебе тоску? А быть может, и это – хитрость, чтобы вновь заманить тебя в свои сети?
Я сознаюсь по всем шести пунктам обвинения. И нет у меня смягчающих обстоятельств. Кроме, быть может, одного: я любила тебя не вопреки твоей жестокости – именно дракона я и любила.
Те вечера, в канун субботы, когда собирались у нас пять-шесть иерусалимских пар – высшие офицеры, молодые, остроумные преподаватели университета, многообещающие политики. В начале вечера ты обычно разливал напитки, обменивался остротами с женщинами, а затем глубоко усаживался в кресло, стоявшее в углу, в тени этажерки с твоими книгами. С выражением сдержанной иронии на лице ты следил за дискуссией на политические темы, не принимая в ней участия. И чем жарче разгорались споры, тем явственнее проступала на твоих губах тонкая волчья улыбка. Бесшумно и проворно наполнял ты по мере надобности бокалы. И возвращался на место, с величайшей сосредоточенностью набивая свою трубку. Когда же страсти накалялись, и все, раскрасневшись, начинали громко перебивать друг друга, ты – с безупречной точностью балетного танцора – выбирал подходящий момент, и тогда раздавался твой низкий голос: "Одну минутку. Простите. Я не понял". Шум мгновенно стихал, и все взгляды обращались к тебе. Лениво растягивая слова, ты произносил: «По-моему, здесь слишком торопятся. У меня есть вопрос первоклассника». И замолкал. Полностью отдавался своей трубке, словно в комнате нет ни одного человека, а затем из облака дыма обрушивал на своих гостей короткий залп «катюши». Требовал точнее определить понятия, которые они невзначай использовали. Холодным скальпелем вскрывал невидимые противоречия. Несколькими фразами пролагал четкие логические линии, словно вычерчивал геометрические фигуры. Ронял уничтожающую колкость в адрес одного из присутствующих "львов" и, ко всеобщему удивлению, присоединялся к мнению самого неброского из участников дискуссии. Выдвигал компактно сформулированный довод и защищал его против любого возможного возражения заградительным огнем. И завершал все – окончательно изумляя тем присутствующих, – перечислением «слабых мест», которые есть в твоих собственных доводах и которые, наверняка, ускользнули от внимания остальных. В комнате воцарялась глубокая тишина, и в этой тишине ты имел обыкновение повелительно обратиться ко мне: «Леди, добрые люди стесняются сказать вам, что они хотят кофе». И снова погружался в занятия своей трубкой, будто перерыв кончился, и пора вернуться к прерванной работе, по-настоящему серьезной. Сердце мое заходилось от твоей ледяной вежливой жестокости. И едва закрывалась дверь за последней парой наших гостей, как я с силой выдергивала твою наглаженную субботнюю рубашку из брюк, и пальцы мои забирались под нее и пробегали по твоей спине и волосатой груди. Только на следующее утро я собирала и мыла посуду.
Бывало, ты возвращался в час ночи с маневров, с дивизионных учений, с ночных бдений, посвященных укрощению какого-то нового танка. (Что вы тогда осваивали? «Центурионы»? «Паттоны»?) Глаза красны от пыли пустыни, щетина на щеках будто припорошена мукой, песок – в волосах и в обуви. Гимнастерка пропитана соленым потом. Но – при всем этом – ты бодр и стремителен, словно налетчик в комнате, где хранятся деньги. Ты будил меня, просил приготовить ужин, принимал душ, не закрыв двери в ванную, и когда ты выскакивал оттуда, ручьи воды стекали с тебя, потому что ты терпеть не мог вытираться. Усаживался на кухне – в майке, в теннисных шортах. Проглатывал хлеб, салат, двойную яичницу, которую я успевала приготовить. Сна у тебя – ни в одном глазу. Ты ставил на проигрыватель Вивальди или Альбинони. Наливал себе французский коньяк или виски с кубиками льда. Усаживал меня прямо в ночной рубашке на кресло в гостиной, сам располагался в кресле напротив, положив свои босые ноги на стол, и со сдержанным гневом и насмешкой принимался «выступать» передо мной. Обличал глупость своих командиров. Разносил в клочья ментальность «пальмахского сброда». Обрисовывал черты, которые должны быть характерны для театра военных действий к концу нынешнего века. Размышлял вслух об «универсальном общем знаменателе» вооруженных конфликтов любого типа. И вдруг менял тему и рассказывал мне о какой-то маленькой девушке-солдате, которая пыталась этим вечером соблазнить тебя. Интересовался – не ревную ли я? Словно в шутку, спрашивал, что бы я сказала, если бы ты соблазнился возможностью «наскоро отведать 'боевой паек'». Расспрашивал как бы вскользь о тех мужчинах, что были у меня до тебя. Требовал, чтобы я оценила их по «десятибалльной шкале». Любопытствовал, не случается ли, что некто посторонний возбуждает во мне желание. Просил, чтобы я квалифицировала «с этой точки зрения» твоих командиров и товарищей, гостей, навещавших нас в канун субботы, водопроводчика, зеленщика, почтальона… Наконец, в три часа ночи мы отправлялись в постель или падали прямо тут же на ковер – и от нас летели искры: руки мои прижаты к твоим губам – чтобы соседям не было слышно, как ты рычишь, твои ладони закрывают мой рот – чтобы заглушить мои вопли.
Утомленная, испытавшая наслаждение и боль, потрясенная, обессилевшая, я спала на следующий день до часу, а то и до двух. Сквозь дрему я слышала звон твоего будильника, в половине седьмого. Ты вставал, брился, вновь принимал душ, на сей раз – холодный. Даже зимой. Надевал чистую, выглаженную и накрахмаленную мною форму. Проглатывал хлеб с сардинами. Стоя выпивал кофе. А затем – хлопнувшая дверь. Слышно, как ты сбегаешь по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. И звук трогающегося «джипа»…
Так началась эта игра. Тень третьего в постели. Мы вызывали дух какого-нибудь мужчины, который случайно привлек мое внимание. И ты его изображал. Иногда изображал двоих: и самого себя, и того, другого. Моя роль – отдаваться по очереди или одновременно. Присутствие чужих теней пронзало нас жгучим, первозданным наслаждением, исторгая из самой глубины нашего естества крики, клятвы, мольбы, конвульсии, которые за всю мою жизнь довелось мне наблюдать только при родах. Или в момент агонии.
Когда Боазу было два года, адский огонь в наших топках уже полыхал черным пламенем. Любовь наполнилась ненавистью, которая поглотила все, но продолжала маскироваться под любовь. Когда в тот январский снежный вечер ты, вернувшись из университетской библиотеки с температурой сорок, обнаружил в ванной на полочке ту самую зажигалку, тебя захлестнуло какое-то сомнамбулическое веселье. Ты смеялся во весь голос, и смех твой был похож на икоту. Ты бил меня кулаками до тех пор, пока в результате сокрушительного перекрестного допроса не вырвал у меня каждую подробность, каждую мелочь, каждое трепетанье, а затем прямо так, как мы были – в одежде, стоя, ты овладел мною, словно вонзив в меня нож. Но и в этот момент и после него ты не прекращал допроса, и вновь швырнул меня на кухонный стол, и зубы твои вонзились в мое плечо, и ты лупил меня ребром ладони, словно укрощая строптивую лошадь. Так наша жизнь начала мерцать обманчивыми болотными огнями. Безумие гнева не оставляло тебя – была ли я покорной или нет, казалось ли тебе, что я испытываю – до боли – наслаждение или что остаюсь равнодушной, описывала ли я, что со мной делали, или упорствовала в молчании. Дни и ночи ты пропадал вне дома, уединяясь, словно монах, в каморке, которую снял неподалеку от Русского подворья, где добивал свою докторскую диссертацию, словно беря штурмом вражеские укрепления. Ты появлялся без всякого предупреждения в восемь утра или в три часа дня, запирал Боаза в его комнате, заставляя меня исповедоваться со всеми подробностями и утолял мною свое неиссякаемое вожделение. А затем начались мои самоубийства – с помощью таблеток и газа. И союз, что заключил ты с Закхеймом, и дикая война с твоим отцом, и эта проклятая вилла в Яфе-Ноф. Наш тропический ад. Парад грязных полотенец. Вонь от носков, принадлежащих ухмыляющимся, рыгающим мужчинам. Смрадный запах чеснока, редьки и шашлыка. Отрыжка кока-колы и пива. Удушье от дешевых сигарет. Кислота мужского пота, липкого, разящего вожделением. Брюки их, спущенные по самые щиколотки, хотя рубах своих они не трудились снять, а некоторые не сбрасывали даже обуви. Слюна их – на моем плече. В волосах. Пятна их семени – на моих простынях. Развратное бормотанье и непристойности, произнесенные хриплым шепотом. Глупость их пустых комплиментов. Смешные поиски исподнего, что затерялось среди простыней. Ухмыляющееся высокомерие, овладевавшее ими после того, как удовлетворено их вожделение. Рассеянный зевок. Постоянное поглядывание на часы. Молотят меня, словно стремятся уничтожить весь женский пол. Словно мстят. Или записывают в свой актив очки в таблице розыгрыша некой мужской лиги. Как будто набирают моточасы. Но случалось – появлялся незнакомец, пытавшийся прислушаться к моему телу и извлечь из него мелодию. Или юноша, которому удавалось вызвать во мне сострадание, пересиливающее отвращение. Или ты – в приливе своей отчаянной ненависти. Пока я не стала отвратительной и самой себе, и тебе – и ты изгнал меня. Но на самом дне ящика с косметикой я храню записку – она написана твоей рукой. Закхейм передал ее мне в тот день, когда было объявлено решение по нашему делу, и суд постановил, что отныне и навсегда нас друг с другом ничего не связывает. Ты там написал четыре строчки из стихотворения Натана Альтермана "Веселье нищих":