Я отложил письмо к тебе и подошел к своему высокому окну (на двадцать восьмом этаже здания, где расположены оффисы, на берегу озера в Чикаго, здесь все сделано из стекла и стали, и здание немного смахивает на баллистическую ракету). Около получаса стоял я у окна, подыскивая правдивый и достаточно ядовитый ответ на твой вопрос. Мат в три хода.
Пожалуйста, попытайся представить себе меня – более худощавого, чем тебе помнится, с изрядно поредевшей шевелюрой, в синих вельветовых брюках, в красном свитере из ангорской шерсти. Хотя по сути – в соответствии с твоими словами, все равно – в черно-белом. Он стоит у окна, прижавшись лбом к стеклу. Глаза, в которых ты находишь «арктическую злобу», оглядывают погружающиеся в сумерки окрестности. Руки – в карманах. Сжаты в кулаки. Каждые несколько минут он почему-то передергивает плечами, и с губ его срывается какое-то короткое восклицание на английский манер. Словно внезапный холод коснулся его, он вздрагивает, вынимает руки из карманов и, скрестив их, обнимает себя за плечи. Это – объятие тех, у кого никого нет. В то же время нечто звериное, сжатое, как пружина, придает его безмолвно застывшей у окна фигуре какую-то линию внутренней напряженности: словно взведенный до предела, готов он молниеносно обернуться назад, чтобы опередить нападающих на него.
Но для напряженности нет ни малейшей причины. Мир за окном – красноватый и странный. Очень сильный ветер дует с озера, и клочья тумана бьются о силуэты высотных домов. Закатный свет разлит над облаками, над водой, над соседними башнями – и есть в этом какая-то алхимия.
Прозрачно-фиолетовый оттенок. Мутный – и все-таки прозрачный. Ни единого признака жизни нельзя заметить из его окна. Только миллионы пенных бурунов вскипают на поверхности озера, словно вода взбунтовалась и захотела обернуться иной субстанцией: сланцами, например. Или гранитом. Время от времени от налетевшего порыва ветра оконные стекла начинают дребезжать – словно у них зуб на зуб не попадает. Смерть представляется ему теперь не нависшей угрозой, а неким уже давно свершающимся событием. А вот и странная птица, прибившаяся к его окну, судорожно трепеща крыльями, начала выписывать в воздухе круги и петли, будто пытаясь вычертить в пространстве некую надпись: быть может, формулу ответа, которую он ищет для тебя? Внезапно птица стремительно приблизилась к оконному стеклу, едва не разбившись у самого его лица, и тут он наконец-то понял, что это была вовсе не птица, а клочок газеты, попавший в лапы к ветру. Почему мы расстались, Илана? Что произошло со мной, что заставило меня вдруг подняться и погасить горнило нашего ада? Почему я предал нас? Безлюдный, дышащий насилием вечер опускается на Чикаго. Молнии рассекают небо раскаленным железом, и все – от горизонта до горизонта – озаряется, словно от осветительных бомб. А вот и кавалькада громов начинает докатываться издали – кажется, бронетанковые бои преследуют меня от самого Синая до здешних мест. Задавала ли ты когда-нибудь самой себе вопрос: как ведет себя скорбящее чудовище? Плечи подергиваются в конвульсивном ритме, голова свешивается лицом вниз. Похоже на кашлящую собаку. Живот содрогается от частых спазм, а дыханье превращается в сиплое хрипенье. Эдакие мужские родовые схватки. Чудовище задыхается от гнева по поводу того, что оно – чудовище – вынуждено корчиться в чудовищных судорогах. Нет у меня ответа, Илана.
Моя ненависть – при смерти, и моя мудрость вместе с ней испускает последний вздох.
Я вернулся к столу, чтобы продолжить письмо но тут вдруг погас свет. Представь себе: Америка – и перебои с электричеством! Мгновение темноты – и зажглось аварийное освещение: бледный, словно кости скелета, неон, напоминающий лунный свет на вершине мелового холма в пустыне. Самые сильные по степени наэлектризованности моменты моей жизни я провел в пустыне, когда несся на танке, давя гусеницами все, что попадалось на моем пути, сметая огнем все, что подавало признаки жизни, вздымая языки пламени и клубы дыма, летя в облаках пыли, оглушая вселенную ревом тридцати танковых моторов, вдыхая, как опьяняющий наркотик, запах жженой резины, смрад обуглившегося мяса и раскаленного металла, оставляя за собой шлейф разрушений и стреляные гильзы. И по ночам – когда, склонившись над картой, изобретал хитроумные ловушки при свете мертвой луны, разбрасывающей свое серебро по вершинам мертвых меловых холмов. Наверное, я мог бы ответить тебе пулеметной очередью, к примеру, я мог бы сказать, что выбросил тебя, потому что ты начала загнивать. Потому что твои номера, даже если ты откалывала их с обезьянами или козлами, – начали приедаться. Потому что ты просто надоела мне. Потому что я потерял к тебе всякий интерес.
Но ведь мы договорились обходиться без лжи. В конце концов, в продолжение всех этих лет только с тобой мог я быть по-настоящему близок в постели. А если по существу – так было всю мою жизнь, ведь я пришел к тебе девственником. И когда я беру к себе в постель какую-нибудь юную поклонницу, ученицу, секретаршу, журналистку, – тут же появляешься ты и вклиниваешься между мною и ею. Но если случалось так, что ты вдруг забывала появиться, то моей партнерше приходилось устраиваться собственными силами. Или довольствоваться вечером, целиком посвященным философии. Если я, Илана, – джин, то ты – моя бутылка. Я не смог из нее выбраться.
Но и Вы не сумели, леди Сомо. Если ты – джин, то я – бутылка.
Я прочел у Бернаноса, что несчастье человека – это, в сущности, и есть источник счастья. Этому приторному католическому меду я противопоставляю в моей книге утверждение, что всякое счастье – это всего лишь банальная христианская выдумка. Счастье, написал я, – это «китч». Между «счастьем» и «eudaimonia» греков нет ничего общего. А в иудаизме вообще не существует понятия «счастье», для которого, пожалуй, и не найти в Библии подходящего по значению слова, за исключением, разве что, «благо» – чувство удовлетворения от положительной обратной связи с Небом или с ближними. Вот, к примеру, в Книге Псалмов: «Блаженны справедливые». Иудаизм признает только радость: «Радуйся, юноша, в юности своей!» – говорит один из стихов Экклесиаста Здесь «радость» эфемерна, словно огонь мрачного Гераклита: победа огня – это его же погибель Радость, в которой заложено нечто ей противоположное, но, по сути, обусловливающее ее существование.
И что остается нам от всей нашей радости твоей и моей, Илана? Быть может, только злорадство. Тлеющие угли погасшего огня. И эти угли мы раздуваем с расстояния в пол земного шара, – в надежде, что хоть на миг, как трепет злорадства, взметнется язык пламени. Какая глупая и напрасная трата сил, Илана. Я сдаюсь. И готов немедленно подписать документы о капитуляции.
А что ты со мной сделаешь? Ну, ясно. Нет иного пути. Самой природой установлено – быть побежденному самцу в услужении. Его кастрируют и произведут в оруженосцы. Он сморщится до размеров Сомо. И таким образом у тебя их окажется двое: один будет истово поклоняться тебе и услаждать по ночам своим исступленно-религиозным служением, а второй из собственного кармана финансировать эти мистические сумасбродства. Что написать на следующем чеке?
Я куплю вам обоим все, что попросите. Рамаллу? Баб-Аллу? Багдад? Моя ненависть умирает, а вместо нее рождается во мне вулканическая щедрость, похожая на ту, что овладела моим отцом на склоне лет: он намеревался завещать все свое состояние на строительство домов на горных вершинах Тавор и Гильбоа – для больных туберкулезом поэтов. Я же использую деньги для того, чтобы вооружить обе стороны, которым предстоит вступить в бой, – бой, который вспыхнет в один прекрасный день между Боазом и Сомо.