Мы все пришли ее встречать, даже фрейлейн Ханна, которая, как я мельком заметила, в знак приветствия вскинула руку. Когда катер остановился у зеленоватых ступенек, ведущих на пристань, тетя Лусия единственная сама выпрыгнула из него, а не цеплялась, как ненормальная, за руку, плечо и даже шею помогавшего всем матроса.
В тот день была плохая погода, хотя и без дождя. Мы гурьбой шли рядом с тетей Лусией, а за нами носильщик нес то, что, не считая дорожной сумки, составляло ее багаж: огромную картонную коробку, крепко перевязанную веревками. К дому мы подъехали на двух заказанных мамой такси, которые ждали нас у выхода из порта.
Обычно тетя Лусия устраивалась у себя примерно неделю, но на сей раз это заняло всего один вечер. Она обедала с нами, и я помню, что, садясь за стол, ощутила озноб — настоящий озноб, какой бывает, когда подхватишь грипп и тебе вдруг становится не по себе, — поскольку поняла, что слишком поверила в магию пышных приездов тети Лусии и не подумала, что же будет дальше, и дальше, и дальше — ведь все в нашей жизни происходит в тот или иной конкретный момент, какой бы безмерной эта жизнь ни казалась. Я ждала, что она скажет, и вдруг со всей ясностью осознала: ничего не произойдет и приезд тети Лусии ничего не даст, так как ей неизвестна история с отцом. Мама наверняка не писала ей, что отец вернулся, а тетя Лусия не предсказательница и не могла предвидеть ни его приезд, ни тем более чувства, которые это событие вызвало у Виолеты. Примерно так я думала, пока тетя Лусия с присущим ей изяществом орудовала половником, наливая себе сваренный Мануэлой бульон с куриными потрохами. Когда Мануэла с супницей удалилась, а фрейлейн Ханна, сидевшая с блаженным видом возле Фернандито, вышла из столовой и закрыла за собой дверь, тетя Лусия заговорила, вроде бы как всегда, но на самом деле она никогда так не говорила, да и никто до сих пор не говорил так об отце.
— Ну, дети, что вы расскажете мне о госте, который побывал у вас летом? — спросила она.
— А ты откуда знаешь? — удивился Фернандито.
— Как ты думаешь, любовь моя, откуда я знаю? Твоя мама мне написала. Как же я могу не знать?
— А если знаешь, зачем спрашиваешь? К тому же это был вовсе не гость.
— А кто же тогда?
— Это был папа, — сказал Фернандито.
Наверное, я побледнела или покраснела, что, впрочем, в данном случае одно и то же. Я не сомневалась, что для тети Лусии все произошедшее между нами и отцом было в лучшем случае смешной историей, так же как несчастье, случившееся с тетей Нинес, а в будущем — со мной (хотя тогда я этого, конечно, еще не знала).
Слово «папа» прозвучало словно выстрел стартового пистолета. Насколько я помню, Фернандито первым произнес его при всех. Само по себе оно уже приводило в смятение, будто жило собственной жизнью, — даже слово «мама» не обладало подобными качествами. Оно прогремело в столовой, как летняя гроза, когда в лиловом небе сверкают молнии и грохочет гром, но тучи не разрешаются ни дождем, ни градом. Оно пронеслось, как обезумевший птенец, который случайно залетел в дом и теперь бьется о стены, окна и двери, напуганный и пугающий. Меня, например, испугало, что в слове «папа» совмещались нежность и строгость, которых в слове «мама» не было, хотя в нем было много всего другого, поскольку мы произносили его каждый день. От этой нежности мне стало не по себе, я не представляла, что делать с ней и со словом вообще, прилипшим, как бумажка от карамели. Даже в виде четырех обычных букв, подумала я, оно служит символом, возвещающим, что отступление невозможно и нам придется идти, а может, и бежать вперед, страдая от последствий, которые мы не в силах предотвратить. А еще я подумала, что по поводу слова «папа» и летнего приезда отца между мамой и тетей Лусией должно было существовать соглашение, заключенное по всем правилам, с пунктами и подпунктами. В противном случае они не сажали бы Фернандито вместе с нами за стол и не называли его взрослым именем Фернандо, если в течение семи лет они этого не делали. Получалось, будто он посвященный, но он не был посвященным. Просто Фернандито, возможно сам того не понимая, сказал главное: настоящий отец, сколько бы лет и какое бы расстояние ни отделяли его от семьи, никогда не будет для этой семьи обычным гостем. А поскольку мама всегда признавала этого человека своим мужем и по закону он действительно был таковым, то его присутствие или отсутствие являлось определяющим для восприятия того, что мы — семья.
Виолета с такой энергией ухватилась за этого с неба свалившегося «папу», за возможность открыто говорить о нем, внезапно дарованную тетей Лусией в день ее приезда, что во время наших ночных разговоров, продолжавшихся всю осень, до самого Рождества, постоянно удивляла меня и ставила в тупик.
«Если теперь нет причин, чтобы не говорить о папе, и мы почти все время о нем говорим, хотя раньше я даже не подозревала о его существовании, то я не понимаю, почему он не живет с нами, почему не возвращается, ведь он уже оставил свои дела. Мне он говорил, что хочет вернуться». Примерно так обычно начинала Виолета, а я обычно отвечала примерно так: «Хочешь, чтобы я тебе сказала, почему? Потому что он похож на флюгер, но главное — он от всего устает, да, устает. И совершенно ни к чему было впутывать тебя во все это. Представь, что завтра мама возьмет и напишет ему: „Дорогой Фернандо, мне очень хотелось бы, чтобы ты вернулся и жил с нами. Обнимаю и т. д.“. Как ты думаешь, он вернется?». «Думаю, вернется». «Так вот, чтоб ты знала: он не вернется, потому что здесь ему скучно, он устает, и у него начинается зуд: нужно уезжать, нужно уезжать, нужно уезжать. В конце концов он забирает тебя и увозит в Южную Америку, и ты сидишь там, дурочка бестолковая, и хоть обревись, а он ловит и ловит себе рыбу в Тихом океане…» «Ну и что, зато географию я знаю лучше тебя, и Куба находится в Карибском море, а ни в каком не в Тихом океане!..»
Теперь, когда слово «папа» стало разрешенным, в наших ночных разговорах Виолета начала проявлять какую-то изворотливость и даже враждебность, что делало еще более явными те бессмысленные чувства, которые, по злобе или из каприза, заронил отец в душе своей младшей дочери. Теперь, когда все в доме спокойно говорили о нем, она, наоборот, стала притворяться и таиться, чтобы ей не мешали мечтать о человеке, который за месяц с небольшим завладел ее воображением и перенес в дальние края, где простираются иные пейзажи и происходят иные события.
~~~
Та зима была зимой прогулок по острову, чаще всего с тетей Лусией, иногда с мамой (эти прогулки были намного короче) и почти никогда с ними обеими. Дома говорили, что мама и тетя Лусия очень похожи во всем, кроме гулянья. Мама гуляла редко, ходила быстро, словно куда-то торопилась. Тетя Лусия, наоборот, ходила медленно, с удовольствием, нередко останавливалась на что-нибудь посмотреть или просто потому, что ей нравилось останавливаться. Я предпочитала гулять именно так, бредя куда глаза глядят и не думая о возвращении. «Мы с тобой самые настоящие гулёны, детка, ленивые, существующие вне пространства, поэтому мы не только видим окружающее снаружи и ощущаем его запахи — оно проникает в нас, и мы можем рассмотреть его изнутри, всё целиком. К тому же у нас есть преимущество: мы видим окружающее, а оно, сколько бы ни смотрело, нас не видит, и не потому, что не хочет, а потому, что мы невидимы. Например, если мы находимся в густой сосновой роще где-нибудь на холме, а кто-то, скажем, из поселка туда посмотрит, он ничего не увидит, кроме частокола стволов и лимонных отблесков солнца, исчезающего в морской синеве. Да, он ни за что нас не увидит, даже если услышит наши голоса или шаги, хотя зимой из-за сырости шаги в роще почти не слышны…» Вот что говорила тетя Лусия, но говорила она это, только когда мы гуляли вдвоем. Конечно, фразы были разные, не похожие друг на друга, но казалось, ты слышишь все время одну и ту же длинную фразу, совершенно не подходящую для обычной беседы во время вечерней прогулки. Она была настолько изысканна и произносилась так медленно и задумчиво, будто моя тетка без конца что-то декламировала. Эта медленная задумчивая фраза разрушала созданный мной образ тети Лусии, полной жизненных сил и всегда готовой к приключениям. Но самым странным было ее настойчивое утверждение, будто никто, даже чувствуя наше присутствие, не может нас увидеть, потому что мы невидимы и растворены в пространстве. «Но, тетя Лусия, — говорила я, — если мы растворены в пространстве, значит, мы бесплотны. И я не понимаю, почему, если нас не видят, ты считаешь, что нас слышат? Если мы бесплотны, то нас не слышат, не видят, не осязают и вообще не ощущают!» Конечно, прогулки в невидимом состоянии — хотя, может быть, кому-то и хотелось бы взглянуть на нас, тихо бредущих по острову в предвечерний час, — были приятны, но немного печальны. Я не могла рассказать о них Виолете. Разве могла я передать ей эту длиннющую, не очень связную фразу, которую у меня на глазах сплетала тетя Лусия? Не то что в ней был заключен какой-то секрет, который она доверила мне и которым я без ее ведома ни с кем не могла поделиться, но в ней была печаль, которую ни мама, ни Виолета не поняли бы — ведь тетя Лусия говорила вроде бы ни о чем, тем более ни о чем печальном. Печаль рождалась из интонации, из самого звучания слов, и, слушая ее, я слышала иной голос — голос острова, голос вечера или многих вечеров, голос моей ранней юности, но тетя Лусия об этом, конечно, не догадывалась…