Проснулся я от того, что меня гладят по щеке. Мама, решил я. И почувствовал себя маленьким мальчиком. У меня же есть мама, подумал я, как же я забыл. И стал вспоминать ее лицо, черту за чертой, и наконец вспомнил, отчетливо, как вживе, но лицо перед глазами не принадлежало ей, и я еще походил под парусом между этими двумя мирами, одним полуоткрытым глазом в каждом, пока не увидел перед собой коровницу, на этом хуторе была такая женщина. Времени оказалось пять утра. Я много раз видел ее и говорил с нею. Я любил ее. Звенит, как серебряная флейта, сказал однажды про ее голос отец, когда она шла по дорожке и скликала коров, и перебором пальцев изобразил флейту. Я не знал, как звучит серебряная флейта, никогда не слышал этого звука, о котором был столь наслышан, но она улыбнулась, посмотрела на меня сверху вниз и сказала по-шведски:
— Привет, молодчик, — и это обрадовало меня.
— Я заснул, — сказал я, — тут было так тепло и хорошо. — Я выпрямился, прислонился к стене всею спиною и протер глаза.
— Отдать табуретку? Она ведь тебе нужна? — сказал я.
— Нет, нет, — она покачала головой, — сиди спокойно. У меня еще одна есть, не волнуйся. — С пустыми ведрами в обеих руках она пошла вдоль по проходу, подхватила походя табуретку, устроилась рядом с первой коровой и нежными, умелыми движениями стала мыть розовое вымя. Она уже успела убрать навоз и посыпать стружкой пол, так что проход выглядел чистым и аккуратным, и с каждой стороны его стояли в ряд по четыре коровы, полные молока и нетерпения. Она придвинула к себе второе ведро, так же мягко взялась за сосцы, и белые струи с шумом ударили о металл, все выглядело легко и просто, но я пытался несколько раздоить и хоть бы каплю выцедил.
Привалившись к стене, я рассматривал ее в свете лампы, которую коровница повесила на крюк рядом со стойлом. Полотенчико на волосах, желтая тень на лице, погруженный в себя взгляд, полуулыбка, голые руки, голые колени под задравшейся юбкой, матовое кольцо тела вокруг бидона; помимо моей воли в шагу вдруг резко и решительно взбухло, у меня аж горло перехватило, а я ведь даже не успел, по-моему, подумать про это. Я вцепился обеими руками в табуретку, я чувствовал себя предателем по отношению к той, кто действительно занимала мои мысли, но еще больше боялся, что стоит мне шелохнуться, как этот внезапный порыв кончится совсем плохо, и она увидит, и, может, даже расслышит дурацкий стон, который рвался из груди наружу, и поймет, насколько я бесхарактерный и безвольный, а этого мне уже не вынести. Чтобы снять напряжение, я заставил себя думать о других вещах, сперва о лошадях, как я впервые увидел их, они неслись через деревню вдоль дороги, несколько коней разной масти, копыта стучали по пересохшему грунту, пыль вздымалась в прожаренном воздухе и висела между домами и церковью, как желтая занавеска, но это ничуть не помогло, что-то есть такое в лошадях, жаркое тело, горячие бока, изгиб шеи, ритмичное дыхание, когда они рвутся со двора, чего и словами не объяснишь, но всегда знаешь, так что я поспешил переключиться мыслями на Бюнне-фьорд. На наш родной Бюнне-фьорд и на ритуальное открытие сезона купания первого мая, как бы холодно и ветрено в тот день ни было. Вода в серо-зеленом море ледяная, и, когда ты прыгаешь с утеса Каттен и входишь в ровную гладь, из груди вырывается стон, а прыгать можно только по одному, второй должен стоять на берегу с веревкой в руке, чтобы спасти прыгающего, если у него начнутся судороги. Мне было всего семь, когда мы с сестрой постановили, что будем так делать каждый год, не для удовольствия, а потому, что нам необходимо было иметь обязательство, которое требовало бы от нас усилий сверх обычного, чего-то действительно неприятного, и купание показалось нам достаточно гадким для этого. Тремя неделями раньше в Осло вошли немецкие солдаты, они маршировали вниз по Карл-Юхану бесконечной колонной, в тот день на улице было холодно и тихо, только грохот в унисон печатающих шаг сапог, резкий, как удары хлыста, врезался в колоннаду университета, отскакивал к стене и эхом раскатывался по брусчатой площади перед ним. А потом рокот «мессершмитов», они очень низко летели над городом, надвигаясь со стороны моря, фьорда и Германии, все горожане замерли и молча смотрели на них, и отец ничего не сказал, и я не сказал, и никто не сказал ничего. Я взглянул на отца, он посмотрел на меня с высоты своего роста и помотал головой, и я в ответ тоже помотал головой. Отец взял меня за руку, вывел из столпотворения на тротуаре и повел мимо Стортинга к вокзалу посмотреть, ходят ли автобусы по Моссевейен, не сбилось ли расписание поездов на юг, или вдруг все уже замерло и движутся одни только немецкие войска, которые внезапно заполонили собой все. Не помню, как мы добрались до города, на поезде, автобусе, или кто-то подбросил нас на машине, но каким-то образом мы вернулись и домой тоже, не исключено, что пёхом.
Вскоре отец исчез в первый раз, а мы с сестрой с веревкой наготове и подскакивающим до горла сердцем начали купаться в холоднющем фьорде.
И действительно, вспоминая весну сорокового года, и отца в те холодные дни, и купания в ледяном Бюнне-фьорде, где нашими были пляжи от Каттена до Ингиерстранда, я как-то остыл и вскоре сумел отцепиться от табуретки и безо всяких происшествий встать. Коровница переместилась в следующее стойло, она сидела на табуреточке, уперев лоб в коровий бок, и напевала себе под нос, и ни о чем, кроме этой коровы, насколько я понимал, не думала, поэтому я аккуратно прислонил свою табуретку к стене и уже собрался незаметно выскользнуть из дверей, чтобы прежней тропинкой вернуться на дорогу, она сказала мне в спину:
— Не хочешь глоточек? — а я покраснел сам не знаю почему, повернулся и сказал:
— Да, еще бы! — хотя к тому времени давно уже в рот не брал парного молока. Меня тошнит от одного его вида, тепловатого, жирного, в стакане или кружке, но я спал у нее в хлеву и думал о ней всякое такое, о чем она, по счастью, не в курсе, а то наверняка рассердилась бы, поэтому я не посмел отказаться, а подошел к ней, взял у нее из рук до краев полный ковшик и одним глотком выдул его. Резко вытер рот, выждал, чтобы все наверняка пролилось поглубже, и сказал: — Спасибо. Но мне правда пора. Отец ждет к завтраку.
— Ой, в такую рань? — И посмотрела на меня совершенно спокойно, как будто зная, кто я и куда меня несет, хотя сам я имел об этом смутное представление, я кивнул излишне бодро, повернулся на каблуках, прошел между стойлами, вышел в дверь и успел подняться почти до дороги, где меня вырвало прямо под ноги. Я сорвал несколько веток вереска и прикрыл белое пятно, чтобы оно не сразу бросилось в глаза коровнице, когда она, выдоив коров, погонит их на пастбище, мне не хотелось ее расстраивать.
Тропинка завела меня в такую глубь, где она сужается до тропочки, примятой в высокой мокрой траве через луг, спускающийся к реке и упирающийся в мостки, едва заметные в камыше, забившем этот восточный рукавчик реки. Я шагнул на мостки и сел на краю, болтая по воде ногами в сапогах, солнце поднималось из-за утеса, но уже было светло, и сквозь камыши на той стороне виднелся хутор, где живет Юн или где он жил, этого я не знал. С той стороны тоже были мостки, рядом с ними качались три лодки: та, в которой обычно приплывал Юн, и другая, которой во время рубки леса пользовалась его мать, одна выкрашенная в синий цвет, а вторая в красный, а третья, зеленого цвета, обычно лежала у нашего причала, если только какой-нибудь раззява не забывал ее по недомыслию на другой стороне, таким раззявой бывал я. А теперь она качалась на воде рядом с теми мостками. На них была сделана скамейка, и на скамейке сидела мать Юна, а рядом с ней сидел мой отец. Он был выбрит, на ней было синее платье в желтых цветах, в котором она ездила в Иннбюгду. На ее плечи был наброшен его пиджак, и за плечи ее обнимала его рука, как меньше суток назад делал я, но отец делал то, чего я не смел. Он целовал ее, а она плакала, это я видел, но плакала не потому, что он ее целовал, а он все равно целовал и целовал, а она все равно плакала и плакала.