Спустя всего неделю после той беседы я участвовал в своей школе в собрании тех, кто разделял мои взгляды на мир и политику, и на сей раз уже я выступал с речью о том, насколько важно партии в нынешние времена пустить крепкие корни в рабочем классе. Это была отличная речь, только вот я не мог отделаться от чувства, что рабочий класс из моей речи и тот рабочий класс, к которому на ежедневной основе принадлежали мама и отец, — не совсем одно и то же. Что-то общее они имели, это правда, но характер у них был совершенно разный, и находились они, строго говоря, в разных мирах. Меня это немного смущало, но только меня, все остальные этого не замечали, хлопали меня по плечу и говорили, что это была обалденная речь и что они слушали с огромным интересом, и уж не знаю, на каких улицах и в каких домах они росли, эти участники собрания, но в конце его я единственный заявил, что ухожу из школы. Вот так все и сложилось. У меня и со скаутами все вечно получалось так же. В «Патруле дикой природы» я единственный всерьез исполнял «Обещание скаута». Это похожие истории, во многом.
Все это я пытался пересказать маме. Я повесил куртку на вешалку и сел, я видел, что официантка идет к нам от стойки бара, неся на подносе кофе и торт, и стал поворачиваться лицом к маме, чтобы смотреть глаза в глаза в эти только наши с ней минуты, а из моего рта продолжали неостановимо литься слова, но вдруг заметил, что ее прямая ладонь метнулась над столом как тень, — она ударила меня по щеке, и раздавшийся звук перекрыл все звуки в кафе. За окном мужчина выгружал из грузовичка коробки с цветами для соседнего магазина, солнце стояло в зените над старым кирпичным домом на другой стороне улицы. Две девчонки проехали мимо на велосипедах, возвращаясь из школы с ранцами на багажниках, лет десяти, не больше, и в таких легких платьицах, что зябко смотреть, и я почувствовал в душе старую тоску — мне захотелось сестренку, если бы она у меня была, то и жизнь моя оказалась бы другой и я не сидел бы вот так в кондитерской Бергенсена. Как на зло, у меня были только братья, аж три штуки, щека горела, я чувствовал, что она краснеет и пухнет, и не знал, что сделать или сказать. Я смотрел в стол, покосился на бар, уголком глаза я видел, что мама встала. В кафе было совершенно тихо, только урчала машина для мягкого мороженого, официантка с подносом застыла, не дойдя до нас, потом подошла, аккуратно поставила поднос и исчезла, и тут я вспомнил про сто крон. Я сунул руку в карман и вытащил сложенную во много раз бумажку.
— Вот, — сказал я, — думаю, ты хочешь их забрать.
Я почувствовал, что вторая щека тоже покраснела и горит. Я поднял глаза. Она перекинула пальто через руку, лицо было белым, а глаза блестели.
— Ты идиот, — сказала она. И ушла.
Не помню, как я выбрался из кафе. Может быть, я сначала съел свой наполеон или даже оба. Не знаю, расплатился ли я сотенной бумажкой. И нескольких следующих дней я тоже не помню. Но теперь я сидел рядом с мамой на низкой дюне у моря на севере Дании, было раннее ноябрьское утро 1989 года, и я помнил все-все. Прямо перед нами из моря торчал островок Хирсхолмен. На нем стоит маяк, он мозолил мне глаза каждое лето всю мою жизнь, а маме — всю ее жизнь, и я подумал, не сказывается ли это на том, как человек мыслит, если краем глаза он всегда видит маяк.
Она докурила сигарету, вкопала ее в песок перед собой медленными, немного натужными движениями и повернулась ко мне.
— Что у тебя там? — спросила она, показывая на бутылку, до половины вкопанную в песок у меня между ботинок.
— Кальвадос, — ответил я.
— Кальвадос, — сказала она и кивнула понимающе, но как-то сонно. — «Триумфальная арка», да?
— Да, — сказал я. — «Триумфальная арка». Она снова кивнула, также отстранение, также через силу.
— Хорошая книга, — сказала она. — Чуточку сентиментальная, пожалуй. Первый раз ее надо читать, когда тебе нет еще двадцати.
— Да уж, — сказал я.
6
Она думала, что знает меня, кто я и что я, но ошибалась. Она не знала этого ни тогда на пляже в 1989-м, ни в кондитерской Бергенсена пятнадцатью годами раньше, ни когда я еще не стал коммунистом. Она не включалась в это, другие вещи были в фокусе ее внимания. Она видела, что я пришел домой, но не знала откуда; видела, что я ухожу, не догадываясь куда иду; не думала о том, что я одинок, потерян и встревожен; не интересовалась, каково мне без нее в шестнадцать, в семнадцать, в восемнадцать, что я в отчаянии брожу по Тронхеймсвейн
[4]
, вдоль шоссе Е6 между Вейтветом и Грурюдом. Туда-обратно, сперва мимо женской тюрьмы, которая тяжело громоздилась справа вдали от дороги, такой загадочный, затененный невообразимый вакуум за толстыми мощными кирпичными стенами, пока наконец справа не возникали невысокие многоквартирки Калдбаккена, а слева — высокие панельки Рёдтвета на склоне ниже леса, такого густого и огромного, что в нем ты как нечего делать мог пропасть навсегда, если тебе это надо.
А маялся я этими хождениями осенью, было начало ноября, опять ноябрь, был поздний вечер, сыпал дождь, качающиеся фонари мелькали высоко над головой, потому что я шел очень быстро, они как будто бы вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли, эти огни, не прерываясь, не кончаясь, а вдруг резко вспарывая промозглый воздух, вытапливая вокруг себя голубую лунку, а в голове у меня крутились слова, и в мыслях искрило, как в электрических цепях, и, возможно, там тоже обнаружилось бы голубое свечение, если бы кто-нибудь взрезал мои мозги, чтобы вблизи рассмотреть, что в них творится.
Моя гимназия находилась в низине у Восточной Акервейн, недалеко от станции Грурюд и рядом со «звездами», как называли дома, в которых жили железнодорожники: машинисты, кондукторы, механики, — но я свернул направо гораздо раньше, на перекрестке с Тронхеймсвейн, там, где футбольный клуб и футбольное поле, и пошел мимо церкви и погоста, петляя, спустился по дороге вниз, дал круг в обход Хеймдала — красного здания, в котором в такие вечера, как этот, собиралась верующая молодежь и где я несколько раз пытался пройти в игольное ушко, но неизменно сам себе отказывал во входе по причине моей недостаточной веры. Окна светились всегда, когда бы я ни шел мимо, и я видел, как молодые тела движутся там под лампами, мальчишечьи тела, точно как мое, и девичьи тела, христианские от макушки до пяток, им удавалось жить по вере с этими формами, с круглящимися под одеждой бедрами и грудями, с гладкой христианской кожей, которая сияла естественным матовым блеском, не дарованным мне. Я чувствовал стыд, когда думал, что же они натворили, — отдали свою жизнь в чужие руки, какой-то, как они считают, высшей силе, исторгающей из себя свет, в котором они омывают свои души; они поют об этом свете без всякой боли, смущения и неловкости, подняв очи горе и с блаженными улыбками.
Им было хорошо, они носились и громко хохотали, и вера защищала их, чтобы они ни вытворяли.
Но я больше не стоял на лестнице или под окнами, стремясь заглянуть внутрь, эта стадия миновала, меня больше не тянуло к ним, свою жизнь я взял в собственные руки. Но одному было трудно, я никак не мог с этим справиться.