— Не буди меня больше, пожалуйста. Мне надо спать, чтобы оставаться красивой.
— Хорошо, — ответил я, а сам подумал, что еще краше ей не стать; закрыл окно, надел вымороженные брюки и такую же вымороженную рубашку, босиком вышел на кухню, неся в руках носки и ботинки, осторожно закрыл за собой дверь, но она крикнула:
— Не закрывай дверь, будь другом, — и я снова отворил дверь и, не зажигая света, открыл крышку старой плиты, которую привез с собой с Вейтвета. Я в темноте держал руки нал конфоркой и долго растирал их друг о друга, прежде чем поставил на огонь чайник с водой. Капли воды с шипением упали с донышка на раскаленную конфорку здоровой чугунной плиты, жар с нечленораздельным гулом поднимался от нагревательных трубок внизу до самого цилиндра конфорки, мне нравилась песня чайника, нравился этот знакомый звук, который я слушал утро за утром, стоя на табуретке с вытянутыми вперед руками ровно тридцать минут по часам, каждое утро, когда отец уезжал на работу и только мы с ней вдвоем были на кухне в такую рань. Все остальные спали, на дороге за окном было еще темно, и в гостиной темно, горела только желтая лампа у плиты, и когда мама ставила на огонь холодный ковшик с молоком, чтобы сварить какао, под ним стреляло как из духовушки. Мы с ней были только вдвоем, братья любили поспать, и младший, и старший, и они знать не знали, что я уже проснулся, что я лежал и ждал, когда скрипнет дверь и по плитке перед домом раздадутся папины шаги. Что я выжидал нужное время, не вылезая из-под одеяла, считал его широкие шаги, пока он шел вверх по горке, мимо телефонной будки, мимо торгового центра и к Тронхеймсвейн и остановке, откуда ходил в город желто-зеленый автобус. Тогда только я вставал, одевался в полной темноте, чтобы остальные не увидели, чем я занимаюсь, если они вдруг проснутся сбегать в туалет, тихо спускался по лестнице и пересекал коридор, где висел в серебряной раме мой дядя из Дании. Его звали Еспер, он был в форме военного моряка, в синей пилотке с полосками и кисточкой, и умер сразу после того, как сфотографировался, в тридцать три года, как и Иисус.
Дойдя до кухни, я тихо вставал на пороге. Она возилась у плиты спиной к двери.
— Ты? — говорила она.
— Я, — отвечал я. Она всегда узнавала, что я пришел, хотя я крался босиком и бесшумно, я был индеец, таинственный и темнокожий, но она говорила:
— Не спится?
— Нет, сама знаешь, — и она наверняка улыбалась про себя, прежде чем повернуться ко мне, а оборачивалась уже почти без улыбки, насколько я видел, но она и не сердилась — знала, что это я пришел. Она доставала табуретку и ставила ее около плиты, а сама присаживалась на корточки, чтобы вытащить молоко с нижней полки продуктового шкафа рядом с люком, затянутым сеткой от мышей. Я залезал на табуретку сперва коленками, потом вставал и вытягивал руки над плитой, чтобы почувствовать, как вибрирующее тепло растекается по рукам, по груди, касается подбородка и рта, чайник скворчал на плите, а я еще даже не ходил в школу и мог стоять так сколько захочу.
* * *
Я сел за стол попить горячего кофе из светло-желтой кружки и стал думать о горевшем доме и людях, которые в нем жили, которые проснулись посреди ночи, а кругом раскаленный, красный воздух, как они бросились к дверям, схватив детей под мышки, и вниз по лестнице на первый этаж, и вывалились на улицу в последнюю минуту, в морозную декабрьскую ночь, и холод стал шоком для тела. Но все, что необходимо делать, уже делали там специально обученные люди, а идти просто поглазеть, как пришли многие, и становиться одним из зевак я не хотел. И мне скоро пора уходить на работу, стрелка неумолимо приближалась к шести. Я выключил плиту, намазал бутебродов с собой, завернул их в пищевую бумагу и положил в сумку, похожую на ту, что была у папы, кожаную сумку с большим отделением, куда помещается завтрак и сложенные газеты «Арбайдербладет» и «Классекампен», которую суют заголовком вниз, чтобы не привлекал внимание, и двумя карманами спереди для записных книжек, ручек и последних решений райкома, то есть районного комитета партии, и я еще клал сюда книгу, которую читал.
Я вернулся в гостиную посмотреть на нее, как она спит в глухом сером косом свете из окна. Я просто стоял и молчал, чтобы не разбудить ее раньше, чем ей пора будет вставать и ехать в центр города в школу. Я задумался, как временами задумывался, когда она спала, а я бодрствовал и разглядывал ее, потому что лицо ее на подушке казалось совсем юным, девчонка просто, и я подумал, «какая же она еще маленькая», а она сказала в темноте «О, Арвид», не проснувшись, дрейфуя между здесь и там, ей ни разу не случилось обмолвиться, ранить меня чужим именем, пришедшим из прежних объятий, назвать меня Гуннаром, Эспеном или Томми, вот только Томми не хватало, но всегда Арвид и Арвид, потому что этот Арвид был первым, он держал все в руках, все улаживал, и когда я иной раз осознавал это, то ощущал как тяжелую ношу. Она не считала себя маленькой и не казалась такой, в ней не было невзрослости, она разбиралась в вещах, о которых я и не слышал. Но она была совсем девочка. Это мучило меня иногда.
Я нес в теле ее тепло и тепло горящей конфорки, было раннее утро на площади Карла Бернера. Я пересек трамвайные пути, прошел под проводами, за которые трамвай цепляется, рекламу еще не включили, и это казалось правильно, что она не горит и ты должен полуслепо брести по тротуару вдоль площади сквозь сероватый рассвет, обняв руками себя, все еще теплого внутри под свитером, отпустить мысли неспешно додумываться, ни на что не отвлекаясь, и просто идти к метро, но в то же время быть одним из многих, спешащих тем же путем в декабрьской стуже. Мне нравилось быть «мы», быть больше одного себя, нравилось идти в этой толпе и принадлежать ей, совершенно новое для меня чувство, и не играло никакой роли, что шедшие слева и справа, а также впереди меня и сзади меня ничего подобного не чувствовали. Оно просто было и всё, независимо от того, что они думали и чувствовали. Мы были «мы», четвертое сословие по дороге к станции метро, к местам своей работы, и все в партячейке сердились, потому что я часто говорил четвертое сословие вместо пролетариат. Это анахронизм, ворчали те, кто понимал смысл, это не имеет отношения к нашему времени, чушь какая-то, говорили они и не знали толком, что такое четвертое сословие, но я не собирался отказываться от этого слова, для меня в нем была правда, которой они не понимали. Виктора Гюго никто из них не читал, они штудировали только то, что лежит прямо под носом, не знали, что революции 1830, 1848 и 1871 годов хотели, но не смогли дать людям того, за что боремся теперь мы в расчете на окончательную и бесповоротную победу, но в моей сумке лежали решения последнего пленума райкома партии. Я хорошо знал, что никогда не смогу воплотить их в жизнь, мне вообще мало что удавалось сделать, я был слишком застенчив, я был один, я искал возможности прислониться спиной к стене, чтобы не быть одному, но как раз сейчас, по пути к метро в слабеющей темноте, мое понимание того, что я не выполню решений партии, не играло никакой роли. Все вокруг меня всё равно знали не в пример больше меня, и мужчины, и женщины. Я знал мало. Но не хотел ничего другого, кроме как идти вместе с ними к метро в сером сумраке и чтобы они были со всех сторон.