— Ты опять там плюешься большими словами, старый бахвал? Ох, как разошелся!
— Да что ты слышала, женщина?
— Если бы ты в своей жизни обращал внимание хоть на что-нибудь, кроме своих россказней, то заметил бы, что ты и твои друзья перегородили весь переулок.
— Ставни трещат от твоих ругательств. О чем ты говоришь?
— К твоим завираниям прилипло столько слушателей, что никто не может пройти по улице. Вон там повозка, если бы ты встал, то увидел, бедняга целую вечность ждет, когда ты кончишь чесать языком.
= = = = =
Перемены, когда они приближаются к очередной деревне. Мушкеты палят в воздух, даже самый измученный носильщик собирается с силами и встает в строй гордого каравана, который разглядывают дети и женщины — разумеется, из укрытия на них устремлены и мужские глаза. Во время таких парадов Бёртона не покидает чувство, что все участвуют в сценическом действе, с театральной манерностью, которая покидает их, едва они поворачиваются спиной к деревне: плечи опускаются, настроение еле волочится по земле.
Компенсация — вечером у костра. Иногда, разговаривая со Спиком, он не слышит собственных слов за шумом песен и веселья. Бьют барабаны, звенят колокольчики, трещит какой-то железный лом. Один из белуджей, Убаид, достает саранги, и все бездельники лагеря собираются, заслышав мощный скрежет, словно он чистит чешую с гигантской рыбы. Хуллук, караванный шут, изображает танцовщицу науч, выступая с отменным беспутством. После щедрой доли ломаний и гримас он решается на большее, решается углубить свою роль. Он встает на голову и, дергаясь, покачивает бедрами. По соседству с тощими костями его пятки кажутся набухшими, как хлеб, в который переложили дрожжей. Потом, по-прежнему стоя на голове, он переплетает ноги, как в позе портного, и в таком виде издает крики голодного пса, грустной кошки, дерзкой обезьяны, упрямого верблюда и вопли рабыни, заманивающей к себе на ночь всех мужчин в лагере сладострастными обещаниями. В конце концов Хуллук неожиданным и удивительно текучим движением перемещается по земле и оказывается смиренно сидящим перед Бёртоном, передразнивая теперь и его лающие приказы, так долго и настырно, пока не получает доллар за свое бесстыдство, который Бёртон дает охотно, потому что в общем смехе лагерь позабыл тяготы дневного похода. Но когда шут требует еще одну монету, то получает пинок и ретируется с подвываниями, с преувеличенными жалобами отвергнутой любви, и смешки бегут за ним следом, как бездомные собачонки.
= = = = =
Сиди Мубарак Бомбей
Это были тяжкие дни, братья мои, коварные дни, когда мы получили раны наших сегодняшних шрамов, дни, тянувшие нас в еще более мучительные ночи. Воздух не двигался, москиты жужжали, грубые лапы холода подкрадывались к нам, как разбойник, который снова и снова обшаривает свои жертвы. Казалось, ночь хочет украсть у нас все, что было внутри нас. Однажды полчища черных муравьев выгнали нас из палаток, они кусали нас между пальцами рук и ног, они впивались в каждое мягкое место на наших телах. Лошаки, кожа которых тоньше, чем у баба Али, орали и орали, до бешенства, и каждому из нас казалось, что еще один укус — и он тоже распрощается с рассудком. Джемадар, обычно выступавший так надменно, будто был младшим братом вазунгу, теперь крался по лагерю, как позабытый всеми предок. Да не только он, все потеряли голову, белуджи и носильщики. Все перешептывались у костров, советовались, и решение, которое выползало из шепота, звучало: бежать. Я молчал. Закрывая уши, потому что не хотел в этом участвовать и не хотел обманывать бвану Бёртона. Когда мы, наконец, обрели сон, сон, у которого был вкус холодного масала-чая без сахара, то знали, что нас ждет: следующее утро взойдет в новом отчаянии, в новом одиночестве.
— Одиночество вдовы.
— Вдовы, у которой только что умер второй муж, и она решила больше не выходить замуж.
— Баба Илиас, какое просветление на тебя нашло? Вот твои слова, которые я действительно могу себе представить.
— Не мои, а одного друга-сомалийца.
— Тогда в будущем держи наготове мудрости твоего друга, вместо того чтобы полагаться на свои силы.
— Как это возможно, баба Сиди? Вы все время страдали? Разве я тебя плохо знаю? Я не могу себе представить, что у тебя не было никакой радости.
— Конечно, ты прав. Страданья дней и ночей мы не смогли бы перенести без радостей вечера. Я говорю не про еду, о нет, еды поначалу было достаточно, не больше чем достаточно, кто столько ходит и столько носит, как мы, тот и ест много и не морщит нос над тем, что лежит в его жестяной тарелке, нет, я думаю о времени после еды, когда мы добирали счастье, которого были лишены при свете солнца. Мы танцевали и пели, а когда заметили, какими жадными глазами оценивают наши танцы и песни бвана Бёртон и бвана Спик, то стали подшучивать над ними. У одного носильщика были кривые ноги, которыми он, танцуя, дрыгал во все стороны, мы смеялись над его неуклюжей ловкостью и над его сомнительной песенкой, звучавшей примерно так:
Привет, я — Фрий, привет я — Фрий,
Мой братец Спик, мой братец Спик
Пропал навек, пропал навек,
Забьем же жирную корову,
Чтоб он нашел себе покой.
А в конце песни мы изо всех сил кричали: Амииииииииинь! Словно это была молитва, чтобы победить всех джиннов. Услышав нашу песню, но, разумеется, ничего не поняв, бвана Спик, наверное, подумал, что это хвалебная песнь в его честь, тогда он вышел из палатки, подошел к костру и спел нам одну из своих песен, которой было бы место на плечах у скорбящего и которая хорошо подошла бы для похорон. Но он пел во все горло и от всего сердца, и в конце песни мы все громко выразили наше восхищение, и за это он показал нам какой-то танец, который, к сожалению, быстро прервал, видимо, услышав наши смешки. Да, братья мои, это придало нам силы, когда нам позволили узнать, какими смешными бывают вазунгу.
= = = = =
Они вторглись в тропический лес. Теперь ничто не будет как прежде. Горизонт проглочен. Тропу преграждают решетки лиан, каждая толщиной с канат. Раскинувшиеся кроны сплелись в темно-зеленую крышу, опирающуюся на серые столбы, как священная роща, куда проникает лишь тенистая сторона шумов. Черная скользкая земля под густыми зарослями глотает каждый их шаг. На болотистых местах можно полагаться лишь на древесные корни. Пучки травы остры, как заточенные клинки, деревья во власти эпифитов, рептилиевидных паразитов, которые разрастаются на верхушках фальшивыми птичьими гнездами. Тропу душат ползущие и вьющиеся. Кто убивает дорогу, бормочут носильщики, тот убивает и путника. Вдобавок вонь, как будто за каждым деревом лежит труп. Тюки падают с ослов, белуджи проклинают несчастье, но предоставляют погрузку другим. Если они видят от неба больше, чем обрывок грязного савана, то оно — густое, серое, низкое, как дым, который нельзя прогнать. Воздух облекает их кожу миазмами, грязевой пленкой, которую не смыть, даже если бы они нашли воду и тщательно потерли бы кожу.
Они с самого начала знали, что это лишь вопрос времени — когда в них проберутся первые болезни. Но они не предусмотрели, что малярия одолеет их обоих одновременно. Они остановились вскоре после границы деревьев, где первые просеки расширяются в степь. Бёртон лежит на земле, не в силах пошевелиться, и ощущает внутри себя другое, враждебно настроенное существо, которое хочет спутать его планы. Однажды он восклицает: прежде чем я продолжу, я хочу знать, в чем дело. Вы не можете принудить меня к этой бесконечной борьбе, не предоставив никакой перспективы. Те, кто отвечают ему, не давая верного ответа, — головы, растущие из груди, которые вылизывают его волосатыми языками, морщинистые бабы, стегающие его кнутами, и он орет, что они его с кем-то спутали, а они вероломно посмеиваются и хрипят песню, непонятную поначалу, потом он выхватывает обрывки, слова падают на него, как бабочки без крыльев, и он пытается поймать их сетью, вырастающей из его рук, и когда он ловит все беглые слова, то долго-долго смотрит в сеть, пока у него получается собрать смысл: нет большего блаженства, нет большего счастья, чем треск костей, которые мы ломаем, с раннего утра до глубокого вечера. Он смотрит наверх, ведьмы восторженно кивают, ты понял нас, а теперь дай нам свои руки-ноги. Мы просверлим в них дыры и будем плевать туда, у тебя столько волос, это прекрасно, мы вырвем из тебя их все по очереди. Дай нам свое тело, мы обещаем тебе совершенную боль.