…Когда в какой-то из первых дней ты приволок на виллу в Альтоне вожделенного, наполовину состоящего из филологии лобстера… омара… Гомера, — по-немецки Humer, — фрау Луиза неожиданно разволновалась, — твой поступок напомнил ей что-то от большого стиля прошлых лет, когда она была женой гешафтфюрера и отдыхала на Гавайях. Она спросила тогда тебя:
— Игорр, а как вы собираетесь его приготовить?
— Готовить? А как бы вы посоветовали, фрау Луиза? — нашелся ты.
— Вы знаете, я бы посоветовала вам приготовить его по-американски.
— Отлично, давайте приготовим его вместе, а затем съедим!
Твоей помощи в этом деле не потребовалось — достаточно было следить. Закинув лобстера на две минуты в подсоленную кипящую воду и растопив тем временем на сковородке чесночное масло с пряными травами, она вывалила лобстера на блюдо и, выдавив на него лимон, проворно накрыла круглый столик в библиотеке у огромного окна с видом на Эльбу и вечерний порт.
— А что вы будете пить с лобстером? — спросила она.
— Пить, а вот же я прихватил две бутылки отличного темного пива!
Ты искал его специально, хотя на вилле в погребах хранилось неограниченное количество светлого пива и белых и красных вин, — немецкие вина, однако, оставляют желать лучшего, редко какие из них хороши.
— Игорр, — сказала фрау Луиза, посерьезнев, — но вы не почувствуете вкуса лобстера! — И добавила решительно: — Вы знаете, у меня есть две бутылочки шампанского. Сейчас!
И поднявшись, по-девичьи легко взлетев на этаж, принесла из своей комнаты четыре небольшие бутылочки, каждая — на фужер шампанского.
— Оу, итс бьютифул! — приговаривала она, поднося ко рту очередной кусочек лобстера, сбрызнутый еще раз лимоном и обмакнутый в раскаленное чесночное масло, запивая его шампанским, раскачивая при этом головой и прикрывая глаза. — Итс найс ивнинг, — протяжно повторяла она.
Общий запас английских слов был у нас невелик.
Это действительно был «найс ивнинг», и ты просто чудом избежал опасности не почувствовать вкуса лобстера, сожрать его, словно жлоб, как грубоватого на вкус морского рака, запивая портером. Что тоже, вообще-то, может, было бы неплохо.
— Я ужасно боюсь акул, — сказала тебе в тот вечер твоя сотрапезница, когда, отказавшись от десерта и кофе, — а мало кто в Германии рискует пить кофе после двух часов дня, — ты отвалился в глубоком кресле от стола и закурил.
— У нас в стране никто не боится акул, — гордо ответил ты ей тогда.
Уместнее всего в финале этой главы было бы покаяться, поискать акрид, вспомнить — на худой конец — ту крысу с отгрызенной головой, обнаруженную накануне отъезда под самой дверью мастерской в подвале…
7. Мюнхенская стратегия
Вина — отдельная тема.
Хорошее вино вовлекает тебя в своего рода любовную игру — и блажен, кто умеет длить ее бесконечно долго.
Потому что пульсирует на постели ненасытный плотоядный цветок, и финал этих игр всегда одинаков — взаимопожирание.
Таков символизм вина. Оно заманивает, вводя пьющего в те области, из которых не хочется возвращаться. А и зачем? Чтобы искать опять выхода из себя, постылого, на дорогах Эроса, Танатоса, Гипноса, производства всего небывшего, изнурительного вопрошания?
Похоже, человек не должен жить так долго. Надо быть или с головой вовлеченным в рутину существования, научиться до бесконечно малых величин дробить нежданно попадающиеся куски бед и радостей, как то делают прирожденные кайфовщики, либо иметь довольно веские, не вполне понятные резоны, чтобы жить после сорока.
Насос работает — дергайся, паяц! Потому что этой ночью опять разгладятся морщины, надуют и разопрут тебя жизненные силы до отвращения, будто звенящий, подпрыгивающий матрац.
Зима, что делать нам в Германии? Конечно, пить, мой друг Вергилий! Не велеть ли кобылку запрячь?
Блажен, кто имеет поводыря в мире напитков и городов, как ты в Мюнхене; потому что города — это не то… да се… как сказал грек, а обитающие в них люди.
Здесь ты оказался после пруссоватого, шестиэтажного, слегка чопорного, неопределившегося, никакого еще Берлина, который, как Киев, разбежался быть большим городом, да не просто большим, а чем-то еще, но что-то не сложилось: все условия налицо, все части состыкованы и подключены, да что-то не играет. Где же тот инженер-настройщик, что ударом ноги по одному из расставленных на сцене ящиков заставит все это зазвучать?
— Мы четыре года уже здесь, в Западном Берлине, — жаловались тебе знакомые, преуспевающие, вообще-то, художники, — и чувствуем себя — соответственно — четырехлетними детьми.
За одним из них в той, прежней, жизни ты донашивал его фотоувеличитель, проигрыватель. Собираясь сюда, ты думал, грешным делом: «Как бы не пришлось донашивать за тобой еще и Германию, брат».
И вот, наконец, после опустошающего бумажник сидения в берлинском пансионе «Мэджэсти», где с тебя захотят брать плату не в конце срока пребывания, а ежедневно, а в конце коварно слупят еще и за завтраки, где безукоризненно застеленная красным покрывалом двуспальная постель каждый вечер будет приводить тебе на ум почему-то вдруг всплывший Мавзолей пятьдесят девятого года, с двумя лежащими под огромным общим красным стеклом дядьками, бородатым и усатым, что притворились спящими, сложив руки поверх стекла на груди, странная парочка, — но довольно этих галлюцинаций, порожденных пустыми вечерами, — наконец Мюнхен, писательский город, и это видно сразу — уже из окон трамвая, этих дребезжащих среднеевропейских вагончиков, пробирающихся по узким, покрученным улицам миллионного города.
Здесь за бетонным забором в бункере «Радио Свобода» тебя в первый и единственный раз за все путешествие — исключая бывшую советскую границу — обыщут: попросят расстегнуть сумку, и, не заметив шпионского снаряжения — адской машинки с разноцветными проводами и будильником, курвиметра в ботинке, фотоаппарата со вспышкой в зажигалке, вшитых микрофонов с зипперной регуляцией громкости и тембра, донесения, написанного химическим карандашом под отросшей за три месяца шевелюрой, и пачки украинских купонов, — гориллы-охранники, с виду надежные и грозные, но безнадежно тупые, клацнув тебе на грудь прищепку «гостя», запустят тебя внутрь гигантского радиоприемника.
Здесь происходит визуализация звука — в замкнутых меловых трилобитных студиях кружат отголоски и хранятся отпечатки костей того ящера, для борьбы с которым и было возведено это укрепление, эта осадная «черепаха», подведенная под стену повыше китайской, эта идеологическая наседка — говорящая голова с пораженной двигательной частью, вещающая двадцать четыре часа в сутки, тошнотворно неспособная к смерти.
Радиостанция, впрочем, как радиостанция.
Из недр приземистого бетонного монстра визуализовался твой знакомый, писатель и радиожурналист, подданный Ее Королевского Величества, с расплющенной славянской физиономией, носом-картошкой и мальчишеской верхней губой — откуда? за что? В жизни бы не узнал на улице! О, эта великая плющильная сила славянской скалки, раскатавшей лицо другого твоего знакомого в треть туловища, но пощадившей округлившиеся глаза под очками и — зачем-то — усы. Лучшие из лиц — из дежки славянского замеса. Какое странно счастливое чувство — быть русским! Так не велеть ли кобылку запрячь? Что за вопросы — конечно велеть!