Хамид появился в темном костюме и галстуке. Он сказал, что я выгляжу «очень славно», хотя я догадалась, что парень был немного разочарован простотой моей одежды. Мы пошли по Вудсток-роуд в золотой вечерней дымке. Лужайки у больших кирпичных домов высохли и побурели, а листья на деревьях, обычно так живо, так густо зеленые — выглядели пыльными и уставшими.
— Тебе не жарко? — спросила я Хамида. — Сними пиджак.
— Нет, все в порядке. Может быть, в ресторане есть кондиционер.
— Сомневаюсь. Помни, это — Англия.
Как и оказалось, я была права, но в качестве компенсации над нашими головами жужжали многочисленные вентиляторы. Я никогда раньше не бывала в «Брауне», но мне понравились его длинный темный бар и большие зеркала, пальмы повсюду и другая зелень.
Хамид не пил, но настоял на том, чтобы я взяла аперитив — водку с тоником, спасибо — а затем он заказал бутылку красного вина.
— Мне столько не выпить, — сказала я. — Свалюсь.
— Я не дам тебе упасть, — заметил он с неуклюжим намеком на галантность. И тут же, почувствовав эту свою неуклюжесть, застенчиво и доверчиво улыбнулся. — Можно и не пить до конца.
— Я заберу бутылку домой, — сказала я, желая прекратить разговор об этом. — Зачем вину зря пропадать.
Мы ели и болтали об «Оксфорд Инглиш Плас». Хамид рассказывал мне о других учителях, о том, что прибывают еще тридцать инженеров-нефтяников компании «Дюзендорф», и о том, что у Юга и Беранжер — роман.
— Откуда ты знаешь? — спросила я. — Я ничего такого не заметила.
— От Юга, он мне все рассказывает.
Хамид долил мне вина в бокал. Что-то в том, как он это делал, а также напряженное выражение его лица заставило меня предположить, что предстоит серьезный разговор. У меня слегка испортилось настроение: жизнь и без того была довольно сложной, и мне не хотелось, чтобы Хамид усложнял ее еще больше. Я выпила бокал до половины в ожидании перекрестного допроса и почти немедленно ощутила действие алкоголя. Я пила слишком много — но кто мог меня попрекнуть?
— Руфь, можно мне задать тебе несколько вопросов?
— Конечно.
— Мне хочется спросить тебя об отце Йохена.
— О боже, даже так? Ну, давай.
— Ты была замужем за ним?
— Нет. Он был уже женат и имел троих детей, когда я познакомилась с ним.
— Я не понимаю: как же ты тогда родила ребенка от этого человека?
Я выпила еще вина. Официантка унесла наши тарелки.
— Ты действительно хочешь это знать?
— Да, поскольку я не понимаю этого. Не понимаю, как такое случилось с тобой. А я ведь знаю тебя, Руфь.
— Нет, не знаешь.
— Ну, я ведь встречался с тобой почти ежедневно в течение трех месяцев. Я считаю тебя своим другом.
— Приятно слышать.
— Ну так объясни, как такое случилось?
Я решила рассказать Хамиду ровно столько, сколько ему следовало знать. Возможно, такой рассказ смог бы помочь и мне самой каким-то образом осмыслить свою прошлую жизнь. Совсем поставить крест на прошлом невозможно (поскольку в результате этого прошлого получился Йохен), но, возможно, придал бы ей какой-то смысл в перспективе. Давно уже пора превратить зияющую кровоточащую психологическую рану в обычный этап автобиографии. Я закурила и сделала еще один большой глоток вина. Хамид наклонился над столом, сложив руки на груди, глядя на меня в упор карими глазами. Своей позой он как бы говорил мне: «Я хороший слушатель, не отвлекаюсь сам и не отвлекаю твоего внимания».
— Эта история началась в семидесятом году. Я только что закончила Оксфордский университет, получив диплом с отличием по французскому и немецкому языкам — передо мной была целая жизнь, полная ярких перспектив, всевозможных интересных вариантов и путей, и так далее, и тому подобное… И тут мой отец вдруг умирает от сердечного приступа, прямо в саду.
— Сожалею, — сказал Хамид. — Ты, наверное, очень огорчилась?
— Еще бы! — Я почувствовала, как от нахлынувших эмоций запершило в горле. — Мне кажется, я любила отца больше, чем мать. Не забывай, что я была единственным ребенком… Ну, мне тогда шел двадцать первый год, и я немного свихнулась. Думаю, что у меня было что-то вроде нервного срыва — кто знает?
Но в это трудное время мать и не подумала помочь мне. Через неделю после похорон — словно ей кто-то отдал приказ — она выставила наш семейный дом на продажу (такой замечательный старинный дом, прямо на окраине Банбери), продала его в течение месяца и на вырученные деньги купила коттедж в самой отдаленной из всех, которые только можно было найти в Оксфордшире, деревне.
— Может быть, в этом для нее и был какой-то смысл, — отважился заметить Хамид.
— Может быть, для нее и был. Но не для меня. Неожиданно я лишилась дома. Коттедж уже принадлежал только маме, он стал ее домом. Там была гостевая комната, которой я могла бы воспользоваться, если когда-нибудь захотела бы остаться на ночь. Было ясно, что этим мать хотела сказать: «Наша семейная жизнь закончилась: твой отец умер, а ты закончила университет, тебе — двадцать один, и наши пути расходятся». Таким образом, я решила уехать в Германию. Я собралась написать диссертацию о германской революции, разразившейся после Первой мировой войны. Я назвала ее «Революция в Германии, тысяча девятьсот восемнадцатый — тысяча девятьсот двадцать третий».
— Почему ты вдруг приняла такое решение?
— А я и сама не знаю — я говорила тебе: возможно, сошла с ума. И, кроме того, революция витала в воздухе. Я чувствовала себя так, словно совершала революцию в своей собственной жизни. Мне выпал шанс, и я ухватилась за него обеими руками. Я хотела убежать — из Банбери, из Оксфорда, от матери, от воспоминаний об отце. Поэтому я и отправилась в университет в Гамбурге, чтобы заняться диссертацией.
— Гамбург, — Хамид произнес название города так, будто заносил его в свой банк памяти. — И там ты познакомилась с отцом Йохена?
— Да. Отец Йохена был преподавателем в Гамбурге. Он был профессором истории. Профессор Карл-Хайнц Кляйст. Он курировал мою диссертацию. Помимо этого он еще вел художественные программы на телевидении, организовывал демонстрации, издавал радикальные памфлеты, писал статьи о кризисе в Германии в «Ди Цайт»… — Я сделала паузу. — Он был многогранный человек. Очень занятой.
Я затушила сигарету номер один и прикурила сигарету номер два.
— Ты должен понять, — продолжила я, — что она была в очень странном состоянии, Германия, в тысяча девятьсот семидесятом — она все еще находится в странном состоянии, хотя уже прошло шесть лет. В обществе тогда начался какой-то подъем — шел процесс какого-то определения. Например, когда я пошла на встречу с Карлом-Хайнцем в первый раз, меня поразил висевший на фасаде университета огромный, написанный от руки плакат. На нем значилось: «Institut für Soziale Angelegenheiten» — «Институт общественного сознания»… Понимаешь? Не «Факультет истории» или что-нибудь в этом роде. Поскольку для тех студентов, в семидесятом году, изучать историю означало определять свое общественное сознание.