Епископ Айзенбрунна не выказал удивления. Мне отвели мою прежнюю келью, никто не задавал мне вопросов, кажется, никто даже не заметил моего появления. Было по-прежнему тихо, внешне, да и не только внешне, все осталось таким же. Иногда, поздно вечером или долгими полуднями, я задавал себе вопрос: неужели я и вправду когда-то ушел отсюда в шумный и беспорядочный мир? Все, что произошло со времени моего последнего пребывания в Айзенбрунне, возможно, было долгим сном. Я никогда отсюда не уходил, ни разу в жизни.
Солнце и луна сменяли друг друга на своем неизменном пути, возбужденно чирикали воробьи, небо было высоко, дерево, старый знакомый, чрезвычайно близко и реально. Каждый лист отбрасывал маленькую, четко очерченную тень, и так дерево очень пластично, очень осязаемо, очень самоуверенно выделялось в солнечном свете. По ночам оно отливало серым, а трава матово серебрилась. Я мог остаться там. Навсегда. Меня окружало бы вечное безмолвие, я перестал бы замечать, как проходит время. И когда-нибудь оно подошло бы к концу, но без волнения, без боли. Тогда это было возможно. И все-таки этого не будет.
А почему нет, собственно? Пока я пишу эти строки, передо мной встает весьма неприятный и недвусмысленный вопрос. Почему нет? Я мог бы встать, спуститься на лифте, сесть в поезд, и через несколько часов я в Айзенбрунне. Неужели у меня еще есть выбор? Эта жалкая, заражающая каждый миг существования сомнением свобода воли – неужели она безгранична? Нет, я ее отвергаю. Я отказываюсь от выбора. Я останусь, останусь. Я доведу это до конца.
Спустя два месяца я уехал из монастыря. Жизнь между тем шла дальше, неизменная, разнообразная и беззаботная, какой она, вероятно, останется и после моей смерти. (Утверждают, что это так, но я не верю.) Люди убивали, стремились разбогатеть, несли убытки, выигрывали войны и терпели поражения, самолеты поднимались в воздух и разбивались, корабли уходили в море и тонули. Появилось что-то более важное и любопытное, чем я. Суета улеглась.
Сначала я вызвал к себе Вельрота и ассистентов. Они явились. Вельрот выглядел скверно: лицо в красных пятнах, стекла очков запотели. Трое остальных обрадованно смотрели на меня.
– Мы так рады вас видеть! – сказала Джина. – Мы за вас беспокоились.
– Где вы были все это время? – тихо спросил Вельрот. – Вы знаете, что… мы разорены? Вы знаете, что мне пришлось вынести? Вы знаете…
– Знаю, – ответил я, – и сожалею об этом. Правда. Я благодарен вам за все, что вы сделали. Ваши усилия оказались бесплодными, но не по вашей вине. Вам было нелегко, и вы достойны работать с кем-то получше. Позвольте вас обнять, если не возражаете.
Он удивленно кивнул, и я в самом деле его обнял. Это было довольно неприятно, тем более что от него пахло дешевым одеколоном. Но я был обязан хотя бы раз проявить по отношению к нему теплые чувства. Пережив это, я обратился к остальным.
– Пауль, Йозеф, Джина! – начал я. (Я не ошибся? Так ли их звали? Да, точно; я предварительно проверил.) – Некоторые удивительные трюки не состоялись бы без вашего участия. Вы почти всегда хорошо выполняли то, что входило в ваши обязанности. Если один из вас намерен и впредь заниматься этим ремеслом, он многого достигнет, ведь в конце концов вы были моими учениками. – Я откашлялся и сделал глубокий вдох. – Верно служившие мне духи, я вас отпускаю. Оковы спали, я больше не нуждаюсь в вас. Я отпускаю вас на волю. Вы свободны!
Это произвело определенное впечатление. Джина, оцепенев, уставилась в пол, Пауль (или Йозеф?) побледнел, Йозеф (или Пауль?) тихо зарыдал. Я медленно и как можно более торжественно подошел к нему и протянул руку. Он схватил ее и безмолвно потряс. Потом я выписал каждому из них чек на крупную сумму, и они смущенно ушли.
[43]
– Вы мне еще нужны, – сказал я Вельроту. – Еще один раз. Вы должны составить от моего имени заявление для прессы.
– Ваше прощальное заявление?
– Да. Скажите, что больше я выступать не буду. Это окончательно и бесповоротно. Пожалуйста, не будем это обсуждать.
Он печально улыбнулся:
– Не будем. Но позвольте мне по крайней мере спросить почему?… Добившись такого успеха! Вы достигли не совсем того, к чему стремились?
Этот вопрос напомнил мне что-то, и я ощутил холодную дрожь.
– Нет, Вельрот, к сожалению, нет. Я не достиг ничего из того, о чем мечтал. Когда-то я едва не стал священником, вы знаете об этом? Да, знаете. Я занимался Паскалем, взаимоотношениями чисел и веры. Потом я захотел стать магом, по тем же причинам. Но предметы перестали мне повиноваться. Наверное, я еще мог бы выступать в телешоу и показывать фокусы с кроликами, голубями и цилиндрами. Но я этого не хочу. Понимаете?
– Нет.
– Тогда я сформулирую иначе. Вы считаете меня художником?
Он, чуть помедлив, кивнул:
– Если угодно, я считаю вас художником. Да. Да, конечно. Вы художник.
– Но ведь говорят, что художники должны делать то, без чего они не в силах обойтись. Они пленены своим искусством, они просто не могут иначе и не могут его бросить. Правильно?
– Да, – ответил он с надеждой, – правильно. Совершенно правильно!
– Нет, неверно. Совершенно неверно. Я могу все это бросить. Я не чувствую необходимости продолжать. Я вполне могу от всего этого отказаться. Вам этого достаточно?
Он снял очки и какое-то время рассматривал их.
– Как вам будет угодно. Я больше не буду задавать вопросов. Скажите мне только, что должно быть написано в заявлении для прессы?
На следующий день мое имя и мои портреты еще раз, уже в последний раз, появились в газетах. На меня обрушились звонки, всевозможные вопросы, предложения, но я был недосягаем. Меня охраняли фасад роскошного отеля и его вышколенные служащие за стойкой регистрации. Мне вдруг подумалось, что этот роскошный номер и моя каменная келья в Айзенбрунне – почти одно и то же. Все различия относились к акциденциям, а не субстанции.
[44]
Иногда, чаще всего ночью, мне казалось, будто это одна коварная комната, она просто притворяется двумя разными, устраивает маскарад. Казалось, кто-то надо мной издевается…
Однако спустя недолгое время я вновь смог выходить. Все произошло быстро. Все смирились с тем, что я пропал, моя слава померкла, да и вообще меня, кажется, уже не было среди живых. На улице меня все еще ощупывали любопытные и скептические взгляды, но и они становились все реже. Разумеется, я этого хотел; сетовать на это было бы ребячеством. И все-таки я был удивлен тем, как быстро меня забыли.