Элька исполнила приказ, бережно обвязав мокрым лоскутом стопу, хотя могла вовсе не церемониться, потому что, когда Вайзер убрал из раны острие штыка, я не чувствовал уже ничего, будто ноги вовсе не было или она была не моя, а деревянная.
– Я останусь здесь, – заявил он и повернулся к Эльке, – а ты иди с ними.
Когда мы были уже на скрипучей лестнице, он задержал нас еще на минуту:
– Наверно, тебе придется посидеть дома, – сказал он на этот раз мне, – если спросят, что случилось, скажи, наступил на ржавую колючую проволоку. Да, ржавая колючая проволока, – повторил он спокойно, – а теперь идите!
Не помню в точности, какой дорогой мы возвращались домой, может быть, как всегда, через пригорок у армейского стрельбища, а может, через поляну, на которой были разбросаны большие эрратические валуны и которую поэтому мы называли карьером. Уже тогда слова Вайзера показались мне странными. Автомат, из которого мы стреляли, совсем не сносил, коль скоро даже я в последней стрельбе попал в М-ского целых пять раз. А если даже и сносил, то, согласно законам оружейного искусства, вверх либо вниз от цели, но никак не вбок.
«Тебе придется посидеть дома» – вспомнил я его фразу уже в школьной канцелярии и вдруг понял, что дело было именно в этом, именно это задумал Вайзер: чтобы в ближайшие дни меня с ними не было, и чтобы узнавал обо всем я только от Шимека или Петра. Вайзер отстранил меня сознательно, и не по причине слабых результатов в стрельбе. Может, он хотел меня остеречь? Но от чего? В любом случае каникулы эта история с ногой мне испортила, и даже теперь, когда пишу эти слова и поглядываю на ногу, я знаю, что на два сантиметра ниже щиколотки сохранился шрам от вайзеровского рикошета и прижигания раны. Знаю также, что, как только ветер с залива сменит направление, я почувствую слабую, едва ощутимую, как тонкая струйка, боль в левой стопе, и я никогда не смогу забыть того, что произошло в ложбине за стрельбищем, и Вайзера, и все то жаркое лето, когда засуха опустошала поля, вонючая «уха» заполнила залив, епископ и ксендз вместе с верующими молили Бога о смене погоды, люди видели комету в форме лошадиной головы, Желтокрылый сбежал из дурдома и за ним гонялась милиция, каменщики перестраивали евангелическую часовню в новый кинотеатр напротив бара «Лилипут», а мужчины из нашего дома заслушивались речами Владислава Гомулки и говорили, что такого вождя у рабочих еще не было и не будет. Все, что видели тогда мои глаза и чего касались мои руки, все это заключено в том шраме повыше пятки, шраме длиной в сантиметр, шириной в полсантиметра, к которому я прикасаюсь, когда теряю нить или задумываюсь, все ли тогда было на самом деле, как была на самом деле наша улица, вымощенная булыжником, магазин Цирсона, дымящая колбасная фабричка и казармы, возле которых мы играли в футбол, или когда меня охватывают сомнения, не было ли все это сном мальчишки о собственном детстве или о грозном учителе естествознания М-ском и ненормальном, одержимом странными маниями внуке Авраама Вайзера, портного. Да, именно тогда я наклоняюсь к левой стопе и пальцами правой руки потираю этот шрам, и убеждаюсь, что Вайзер существовал на самом деле, что взрывы в ложбине были настоящими взрывами и что ничего в этой истории не выдумано, ни одна фраза и ни одно мгновение того лета и того следствия. И снова вижу, словно опять очутился там, ксендза Дудака с золотой кадильницей, чую запах горелого янтаря и слышу: «Славься, Иисус, Сын Девы Марии», и вижу, как Вайзер выныривает неожиданно из сизого облака, пахнущего вечностью и милосердием, вижу, как он смотрит на все это своим неподвижным взглядом, а потом слышу: «Давид-Давидек не ходит в костел!» И его клетчатая рубаха порхает в воздухе, Элька сражается как разъяренная львица, и только мы не можем ничего понять. А впрочем, о чем можно сказать «я это понимаю»? О чем вообще и о чем из того, что касается этой истории? Понимаю ли я, например, почему Вайзер отстранил меня на какое-то время? Или каким образом Петр, покоясь под землей, может со мной разговаривать? Ни одна теория этого не объяснит. Единственное, что можно сделать, – это рассказывать дальше.
Да, если Вайзер, по известным только ему причинам, старался подольше задержать меня дома, ему вполне удалось осуществить свой замысел. Заражения не было, но и без этого стопа на другой день распухла, как пузырь, и ранка загноилась. Мать потащила меня к врачу, который промыл рану, прописал компрессы и рекомендовал поменьше ходить. Теперь я был обречен целый день чистить картошку, следить за кипящей лапшой и слушать, как мать жалуется на отца и на всех мужчин: такая уж у меня была мать – добрая и ворчливая. Покалеченная нога была, по ее мнению, карой за непослушание и постоянные шатания вне дома. Вдобавок в доме с утра до вечера было включено радио – и, чистя картошку или раскатывая тесто для лапши, чего я не выносил больше всего, так как это стопроцентно бабское занятие, – так вот, при всем при этом в кухне наяривал народный оркестр то из Опочно, то из Ловича, а когда он умолкал, сразу же начинались оперные арии из «Бориса Годунова» или «Травиаты», скучные, длинные и тяжелые, перемежающиеся время от времени фрагментом какой-нибудь увертюры. Я жалел, что у нас нет такого радио, как у пана Коротека, которое можно переключать на разные диапазоны, наш же репродуктор передавал только одну программу, и эбонитовой ручкой можно было, самое большее, приглушить визгливый голос исполнительницы народных песен или мощный баритон русского певца. Выключать репродуктор мать не разрешала, так как иногда, случалось, передавали танцевальную музыку или, совсем уж редко, американский джаз. Тогда она крутила эбонитовую ручку до упора, забирала из моих рук скалку или нож для чистки картошки и делала всю работу за меня, притопывая, подпевая и улыбаясь. Я знал, что мать очень любит танцевать, но, сколько помню, отец никуда ее с собой не брал. Приходя уставшим с работы, он после второго блюда обычно засыпал над газетой, а в воскресенье, вернувшись из костела, ложился на кровать и мог так дремать целый день, если кто-нибудь из приятелей или соседей не вытащит его в бар «Лилипут». В общем, я ужасно скучал, тем более что единственной книжкой, кроме кулинарной, была у нас в доме почему-то «Кукла» Пруса, которую я бросил после первой же главы. Я умирал от любопытства, что-то сейчас поделывают ребята, но мать не разрешала мне торчать у окна, я не мог даже окликнуть Шимека или Петра, когда они проходили по двору. Два дня они не подавали признаков жизни, словно Вайзер запретил им приходить в нашу квартиру. Только на третий день утром Петр постучался в дверь. Нам пришлось разговаривать шепотом, так как в нашей квартирке, кроме комнаты и кухни, других помещений не было, а мать курсировала из одной в другую, стирая и готовя одновременно.
– Вчера он показал нам новый трюк, – сказал Петр без особого энтузиазма.
– А что такое? – Меня прямо распирало от любопытства. – Что это было?
– Ничего особенного, ну, знаешь, с огнем.
– С каким еще огнем?
– Мы жгли костер.
– Где? – нетерпеливо спросил я.
– Недалеко от завода, там есть такая поляна в орешнике, – мямлил Петр.
– Но что это был за трюк?
И, атакованный моими вопросами, Петр рассказал, что сначала стреляли из нагана, как обычно, в подвале, и было это труднее, чем из парабеллума и «шмайсера», потому что наган – нудил Петр, – чертовски отдает, и бьет вбок, и сносит, как ни одно оружие. Потом Вайзер сказал им про этот костер, и они пришли в условленное место вечером. Тогда он и заявил, что когда мы увидели в подвале завода, как он танцует и поднимается в воздух, то, наверно, приняли его за сумасшедшего, и он за это на нас не сердится, потому что в подобной ситуации сам бы так подумал. Но то было вовсе не сумасшествие, просто, как он сказал, – тянул Петр, – он хочет стать цирковым артистом. Я не поверил.