Когда могилу засыпали, могильщики положили свои лопаты на нее сверху и перекрестились. Венки положили на могилу, и после молитвы траурная процессия зашагала назад по аккуратным аллеям кладбища. Неестественное напряжение скорби несколько спало, и разговоры снова вернулись к жизненным материям. Все разместились по каретам и двинулись в обратный путь по Гласневин-роуд. На углу Данфи, где стояли уже кареты с других похорон, сделали остановку. У стойки мистер Уилкинсон выставил всем по первой; позвали кучеров карет, и они стали кучкой у дверей, отирая рукавом костистые выдубленные лица. Когда их спросили, что они будут пить, все выбрали по пинте – и поистине телесные оболочки их сродни были малоупотребительной ныне мерной оловянной кружке. Участники похорон, большей частью, взяли по маленькой какого-нибудь напитка. Стивен, когда о выборе выпивки спросили его, ответил без колебаний:
– Пинту.
Отец его прервал свою речь и пристально уставился на него, однако Стивен, чувствуя себя слишком безразличным ко всему, чтобы прийти в смущение, принял свою пинту с полной серьезностью и выпил ее в один долгий прием. Запрокинув заслоненную кружкой голову, он сознавал изумленное внимание отца и остро чувствовал в горле вкус кладбищенской горькой глины.
Жалкое и невыразительное погребенье сестры склоняло Стивена принять всерьез права воды и огня быть последним пристанищем мертвых тел. Вся устроенная государством машина казалась ему здесь от начала и до конца порочной. Ни один молодой человек не может созерцать факт смерти с великим удовлетворением, и ни один молодой человек, коего судьба или случай, ее сводный брат, приспособили быть органом чувствительности и интеллектуальности, не может созерцать ту сеть пошлости и фальши, из которой состоят похороны умершего горожанина, без великого отвращения. Некоторое время после похорон Стивен, одетый в черную подержанную одежду двух разных тонов, должен был принимать изъявления сочувствия. Многие из них исходили от отдаленных знакомых семьи. Почти все мужчины говорили: «И как только держится бедная ваша мать?», а почти все женщины – «Это огромное испытание для вашей бедной мамы», и все это произносилось всегда одинаково апатично и монотонно. Сочувствие выразил и Макканн. Он подошел к Стивену, когда сей юноша разглядывал галстуки в витрине галантерейного магазина, размышляя, отчего китайцы выбрали в качестве траурного цвета желтый
[48]
. Он энергично потряс руку Стивена:
– Я с такой печалью узнал о смерти твоей сестры… мы, к сожалению, слишком поздно услышали… не могли быть на похоронах.
Стивен, постепенно высвобождаясь из пожатия, сказал:
– О, она еще была маленькая… девочка.
Макканн, освобождая его руку с тою же постепенностью, сказал:
– И все-таки… это причиняет боль.
Как показалось Стивену, в этот момент достигнуто было акмэ неубедительности.
Второй год университетской жизни Стивена начался в первых числах октября. Его крестный не выразил никакого мнения по поводу результатов первого года, но Стивену было сказано, что ему дается последняя возможность. В качестве дополнительного предмета он выбрал итальянский язык, отчасти из желания серьезно прочесть Данте, а отчасти – чтобы избежать давки на лекциях по французскому и немецкому. Кроме него, никто больше в колледже не изучал итальянский, и раз в каждые два дня он являлся в колледж к десяти утра и поднимался в жилой покой патера Артифони. Отец Артифони был маленьким умным moro из Бергамо, городка в Ломбардии. У него были ясные живые глаза и полный мясистый рот. Каждое утро, при стуке Стивена в дверь, [он] за нею слышался шум передвигаемых стульев, прежде чем раздавалось «Avanti!». Маленький священник никогда не читал в сидячей позе, и шум, доносившийся до Стивена, был шумом возвращения импровизированного пюпитра к его составным частям, твердому бювару и паре плетеных стульев. Уроки нередко длились более часа, и философия обсуждалась на них гораздо более, чем грамматика и литература. Учитель был, вероятно, осведомлен о сомнительной репутации ученика, но именно по этой причине он избрал с ним язык простодушной набожности – не то чтобы он был достаточно иезуитом, чтобы не иметь простодушия, но он был достаточно итальянцем, чтобы находить удовольствие в игре веры и неверия. Однажды он сделал выговор своему ученику за восхищенный намек на автора «Изгнания торжествующего зверя».
– Вы знаете, – сказал он, – этот сочинитель, Бруно, был ужасным еретиком.
– Да, – ответил Стивен, – и он был ужасно сожжен.
Но учитель был дурным инквизитором
[49]
. С видом великого лукавства он рассказал Стивену, что, когда он и его собратья из духовенства посещали публичные лекции в университете, остроумный профессор сдабривал всегда свою тему толикой перца. Отцу Артифони этот перец доставлял наслаждение. В отличие от многих граждан третьей Италии, он не питал особой симпатии к англичанам и склонен был снисходительно относиться к дерзостям своего ученика, которые, как он предполагал, были проявлениями чрезмерно пылкой ирландскости. По его представлениям, дерзость мысли не могла связываться ни с каким направлением, кроме ирредентизма.
Однажды в разговоре со Стивеном отцу Артифони пришлось признать, что для взора Божия даже самый предосудительный момент людских наслаждений будет благим, коль скоро было доставлено удовольствие человеческому существу. Разговор шел об одном итальянском романе. Один из здешних иезуитов прочел его и за общей трапезой осудил – назвал плохой книгой. Стивен же настаивал, что роман, во всяком случае, доставил ему эстетическое удовольствие, и в силу этого он мог быть назван хорошей книгой:
– Патер Берн так не думает.
– А Бог?
– Для Бога он, может быть, и… хорош.
– Тогда я принимаю сторону противника отца Берна.
У них возник весьма острый спор о благом и прекрасном. Стивен хотел исправить или прояснить схоластическую терминологию: противоречие между благим и прекрасным не является необходимостью. Фома определил благо как то, к обладанию чем направляется влечение, как желанное. Однако истинное и прекрасное желанны, они суть высшие и наиболее незыблемые порядки желанного, поскольку истина есть предмет интеллектуального влечения, каковое насыщается наиболее удовлетворительными соотношениями умопостигаемого, красота же – предмет эстетического влечения, каковое насыщается наиболее удовлетворительными соотношениями чувственного. Отца Артифони необычайно восхищало, с каким воодушевлением Стивен придавал жизнь философским обобщениям, и он всячески побуждал юношу написать трактат по эстетике. Для него было, видимо, большим удивлением найти в здешних краях молодого человека, который отказывался представить себе разрыв союза между искусством и природой, причем отказывался не по причинам климата или темперамента, а по основаниям интеллектуальным. Для Стивена искусство не было ни копией природы, ни подражанием ей: художественный процесс он считал природным процессом. Во всех его речах о художественном совершенстве невозможно было обнаружить никакой искусственности. Говорить о совершенстве чьего-либо искусства для него означало не говорить о чем-то, что согласились считать возвышенным, но что в действительности было только возвышенною условностью, а скорей говорить об истинно возвышенном проявлении природы художника – проявлении, которое имело право на рассмотрение и открытое обсуждение.