Он улыбнулся, когда подумал об этом боге, потому что вставший образ напомнил ему судью в парике, с носом бутылкой, вставляющего запятые в судебную бумагу, которую держит на вытянутой руке, и понял, что ни за что бы не вспомнил имени бога, если бы оно не звучало похоже на одно ирландское ругательство. Тут было безумие. Но было ли это то самое безумие, из-за которого он собрался покинуть навсегда дом благоразумия и молитвы, в котором родился, и уклад жизни, из которого произошел?
Они вновь появились с резкими криками над выступающим утлом дома и, темные, унеслись на фоне бледнеющего неба. Что это за птицы? Ласточки, вероятно, вернулись с юга. Значит, и ему пора уезжать, ведь они – птицы, что вечно прилетают и улетают, вьют недолговечные гнезда под кровлей людских жилищ и покидают устроенные гнезда для новых странствий.
Склоните лица, Уна и Алиль,
Гляжу на них, как ласточка глядит
На гнездышко, сбираясь уж в полет
Над звонкой зыбью.
Тихая текучая радость, как ширящийся шум звенящих зыбей, заполнила его память и сознание, и в сердце его вошел тихий покой безмолвных блекнущих просторов неба над водной ширью, покой океанского безмолвия и ласточек, пролетающих в сумерках над струящимися водами.
Тихая текучая радость наполняла эти слова, где мягкие и долгие гласные мягко сталкивались и разделялись, и налагались и снова разбегались, и без конца колыхали белые буруны-колокольчики волн в немом переливе и немом перезвоне и мягком замирающем зове; и он ощутил, как то самое знамение, которого он искал в кружащем полете птиц, в бледнеющем просторе неба над головой, вылетело из его сердца, словно птица из пристанища, стремительно и спокойно.
Символ дороги или одиночества? Под действием стихов, что продолжали напевно звучать в ушах, перед его глазами всплыла постепенно сцена, которую он наблюдал в вечер открытия Национального театра. Он сидел один на галерке, апатично разглядывая цвет дублинской культуры в партере, кричаще безвкусные декорации и марионеточные фигуры в обрамлении слепящих огней рампы. За спиной у него потел грузный полисмен, который, казалось, все время порывался приступить к наведению порядка. Собратья-студенты, разбросанные тут и там, устраивали кошачий концерт: по залу дружными волнами проносился свист, издевательские возгласы, улюлюканье.
– Клевета на Ирландию!
– Немецкое производство!
– Кощунство!
– Мы нашей веры не продавали!
– Ни одна ирландка так не поступит!
– Не надо нам домодельных атеистов!
– Не надо нам начинающих буддистов!
Из окна сверху донеслось вдруг короткое шипение, означавшее, что в читальне зажгли свет. Он вошел в мягко осветившийся вестибюль с колоннами, поднялся по лестнице и через щелкнувший турникет прошел в зал.
Крэнли сидел у полок со словарями. На деревянной подставке перед ним лежала толстая книга, раскрытая на заглавном листе. Откинувшись на стуле, он на манер исповедника наклонял ухо к лицу студента-медика, который читал ему задачу из шахматной странички в газете. Стивен сел справа от него; священник, что сидел напротив, сердито захлопнул свой номер «Тэблета» и встал.
Крэнли умиротворенно посмотрел ему вслед, а студент-медик сделал голос потише:
– Пешка на е4.
– Давай лучше выйдем, Диксон, – сказал Стивен предостерегающе. – Он пошел жаловаться.
Диксон сложил газету и, с достоинством поднявшись, сказал:
– Наши части отступили в полном порядке.
– Захватив оружие и скот, – прибавил Стивен, показывая на заглавие книги, лежавшей перед Крэнли: «Болезни рогатого скота».
Когда они двигались в проходе между столами, Стивен сказал:
– Крэнли, мне нужно с тобой поговорить.
Крэнли не ответил и не обернулся. Положив книгу на стойку, он вышел, ноги в ладной обуви четко пристукивали по полу. На площадке лестницы он остановился и, глядя отсутствующе на Диксона, повторил:
– Пешка на хреново е4.
– Можно и так выразиться, – отвечал Диксон.
У него был ровный бесцветный голос, вежливые манеры, на пальце чистой пухлой руки поблескивал перстень с печаткой.
В вестибюле к ним подошел похожий на карлика человечек. Небритое лицо его под куполом крохотной шляпчонки выразило удовольствие, заулыбалось, послышался шепоток. Глаза же были грустными, как у обезьяны.
– Добрый вечер, капитан, – сказал Крэнли, останавливаясь.
– Добрый вечер, джентльмены, – сказала обезьянья мордочка, вся в щетине.
– Очень тепло для марта, – сказал Крэнли, – наверху окна открыли.
Диксон улыбнулся и повертел перстень. Чернявое личико, сморщенное по-обезьяньи, собрало человеческий ротик в удовлетворенную мину, и голос промурлыкал:
– Чудесная погода для марта. Просто чудесная.
– Там наверху две юные прелестные леди уже заждались вас, капитан, – сказал Диксон.
Крэнли с доброжелательной улыбкой заметил:
– У капитана только одна любовь, сэр Вальтер Скотт. Верно ведь, капитан?
– Что вы теперь читаете, капитан? – спросил Диксон. – «Ламмермурскую невесту»?
– Люблю старину Скотта, – произнесли мягкие губы. – На мой взгляд, он прямо себе замечательно пишет. Нет такого писателя, чтобы был как ровня сэру Вальтеру Скотту.
В такт своим похвалам он мягко поводил в воздухе тонкой сморщенной смуглой ручкой, меж тем как тонкие подвижные веки быстро мигали, прикрывая грустные глазки.
Для слуха Стивена еще грустней была его речь: с жеманным выговором, шелестящая и липкая, изуродованная ошибками, – и, слушая, он раздумывал, правду ли о нем говорят, верно ли, что жидкая кровь в этом сморщенном тельце благородна и произошла от кровосмесительной любви?
Деревья в парке огрузли от дождя, и дождь, как прежде и без конца падал в озеро, простершееся серым щитом. Там проплыла стая лебедей, вода и берег были загажены их белесовато-зеленой жижей. Они нежно обнимались, побуждаемые серым дождливым днем, молчанием намокших деревьев, щитовидным свидетелем-озером, лебедями. В объятии их не было ни страсти, ни радости, его рука обнимала шею сестры. На ней была серая шерстяная накидка, от плеч до талии обвившаяся вокруг нее наискосок, светлая головка склонилась со стыдливой податливостью. У него – темно-рыжие вихрастые волосы, сильные и нежные руки хорошей формы, в веснушках. Лицо. Лица не было видно. Лицо брата склонилось над ее светлыми, пахнувшими дождем волосами. Ласкающая рука, веснушчатая, сильная, хорошей формы, была рукой Давина.
Он нахмурился, в гневе на свои мысли и на сморщенного человечка, что снова вызвал их. В памяти всплыли отцовские издевки над шайкой из Бантри. Он отстранил их и с тяжестью на душе вновь погрузился в свои мысли. А почему бы не руки Крэнли? Или простота и невинность Давина более потаенно уязвляли его?