— Что это с тобой опять? — задала она мне все тот же сакраментальный вопрос.
— Да ничего такого, — ответил я, — просто немного притомился от солнца. Пожалуй, пойду выпью стаканчик пастиса.
— Пастиса?! Но ты никогда не любил пастиса. — Она на глазах становилась агрессивной. — Ты что, опять собираешься приняться за свои аперитивы?
— Первым современным человеком, — изрек я, — может по праву считаться тот, кто первым испытал желание выпить чего-нибудь вроде аперитива.
Она внимательно посмотрела на меня.
— Что это с тобой? — повторила она.
— Тот, кто в одно прекрасное утро, полный сил и здоровья, вернулся с охоты в родную хижину и, прежде чем вновь насладиться прелестями семейной жизни, вдруг принялся втягивать носом воздух, насыщенный зеленью лесов и рек, мучаясь вопросом, чего же ему еще не хватает, ведь у него есть жена, ребенок и все, что нужно человеку для полного счастья, а мечтал он на самом деле об аперитиве, причем задолго до того, как он был выдуман, — вот он-то и вправе называться гениальным Адамом, первым, кто по-настоящему предал Господа, а стало быть, и нашим родным братом.
Я замолк в полном изнеможении.
— Это что, за этим ты и потащил меня в эту Рокку, чтобы произнести весь этот бред? — Она спохватилась и снова взяла себя в руки. — Поверь, тебе не следует так долго оставаться на солнце.
— Ты и вправду так считаешь? — поинтересовался я.
Потом побежал к морю, окунулся и тут же выскочил на берег. Желание выпить пастис все не проходило. Но я не стал говорить об этом Жаклин.
— Ну что, полегчало?
— Да я в порядке, — ответил я, — просто пошутил, вот и все.
— С тобой это не так уж часто случается, — пояснила она, — вот я и заволновалась. Все говорят, что здесь очень опасное солнце.
Потом, с минуту помолчав, извиняющимся тоном добавила:
— А я только было собралась предложить тебе позагорать вместе вон за теми зарослями тростника.
Я согласился. Поднялся, все еще мокрый после моря, и мы стали карабкаться по дюнам к тому месту, где виднелись заросли тростника. Они были сухими, почерневшими и такими густыми, что заглушали даже шум моря. Жаклин выбрала место, где ничего не росло, расстелила полотенце и стянула с себя купальник. Я улегся на почтительном расстоянии от нее. И снова принялся думать о пастисе, чтобы отогнать от себя мысли о всяких блестящих медных предметах. Во всяком случае, мне казалось, что я отгоняю от себя именно эти мысли.
— Что это с тобой в последние дни? — спросила Жаклин. — Может, ты на что-нибудь сердишься?
— Да нет, не в этом дело, — ответил я. — Просто, по-моему, нам с тобой надо расстаться.
Слева от нас, прямо над головами, сверкали заснеженные отроги Каррарских гор. Деревушки, что были видны на холмах с правой стороны, казались в сравнении с ними такими темными, словно нарочно прятались в тени каменных стен, виноградников и фиговых деревьев.
Она все не отвечала. Я подумал про пыль, что поднималась на улицах Сарцаны, она еще показалась мне тогда такой белой, возможно, это и была мраморная пыль.
— Не понимаю, — проговорила она наконец.
Я, в свою очередь, тоже немного выждал, потом ответил:
— Да нет, все ты прекрасно понимаешь.
Когда она уедет, сказал я себе, надо будет сходить погулять на каррарские карьеры.
— Но почему, почему так вдруг?
— Вовсе не вдруг. Я уже говорил тебе это во Флоренции, в музее.
— Ах вот как, — со злостью выпалила она, — значит, в музее. Но, насколько я помню, ты говорил там о службе в Отделе актов гражданского состояния, а вовсе не обо мне.
— Да, так оно есть, — согласился я, — но это одно и то же. Я остаюсь в Италии.
— Но почему? — каким-то испуганным голосом спросила она.
Может, и он тоже сходит со мной в эти мраморные карьеры.
— Я не люблю тебя. Ты же сама это знаешь.
Она всхлипнула. Всего один раз. И не ответила ни слова.
— И ты тоже меня не любишь, — добавил я со всей нежностью, на какую только был способен.
— Но этого не может быть, — проговорила наконец она. — Что я тебе такого сделала?
— Ничего. Сам не знаю.
— Нет, так нельзя! — крикнула она. — Ты должен мне все объяснить.
— Мы не любим друг друга, — произнес я. — Разве такое можно объяснить?
Жара становилась нестерпимой.
— И что же дальше? — крикнула она.
— Я остаюсь в Италии, — ответил я.
С минуту она помолчала, после чего уверенным тоном заметила:
— Ты сошел с ума.
Потом, уже совсем другим тоном, на сей раз с долей цинизма, продолжила:
— И позволительно ли полюбопытствовать, чем же ты собираешься заняться в Италии?
— Какая разница. Пока останусь здесь. А там видно будет.
— А как же я?
— Ты вернешься домой, — сказал я.
Она снова взяла себя в руки и сделалась агрессивной:
— Я не верю ни единому твоему слову.
— Ничего не поделаешь, придется поверить. Внезапно она расплакалась, без всякой злости и так, будто уже давно ждала чего-то в этом роде.
Ветра не было, от него загораживали заросли тростника. Пот сочился у меня буквально отовсюду, вплоть до морщин на веках и кожи под волосами на голове.
— Ты же известный врун, — сквозь слезы проговорила она, — разве можно верить вруну…
— Вообще-то я вру теперь гораздо меньше, — возразил я. — И с чего ты решила, будто я тебе вру?
Она не слушала меня. Она плакала. И, всхлипывая, проговорила:
— Ты стал настоящим вруном. Из-за какого-то жалкого вруна я испортила себе жизнь.
Больше мне уже нечего было ей сказать. Теперь оставалось только ждать. С тех пор как мы залегли в тростниковых зарослях, я уже не мог видеть яхту. А мне так хотелось на нее смотреть. Она придавала мне сил и надежды. Казалось, вот-вот, с минуты на минуту, она возьмет да и уплывет прочь.
— От вруна… — снова принялась за свое Жаклин, потом, с минуту помолчав, добавила: — И к тому же труса можно ожидать чего угодно. — Тон ее стал злобным. — Но и в этом тоже есть положительные стороны.
Я приподнялся, потом еще чуть-чуть, тихонько так, незаметно, и увидел ее, все такую же ослепительно белую на фоне моря. Между нею и мной, метрах в десяти от нас, лежала женщина. Она загорала. Я сразу понял, что это и есть она, та самая американка.
— Можешь говорить все что хочешь, — продолжила Жаклин, — но я-то знаю, ты все равно вернешься в Париж. Ты же такой жалкий трус, уж мне ли тебя не знать, мне ли тебя не знать…