– То есть, ты меня все-таки не понял, да? – уточняет Манон.
– То есть?
– Мне нечего тебе рассказать. Это дерево – главное, что я могу сказать.
– Если оно самое главное, ты бы не сказала, что «лучше сразу, а то потом я его забуду». Признайся, что ты его просто выдумала.
– По-моему, это не важно.
Улицы качаются передо мной. Я пьянею еще больше. Теряю осторожность. А мир набавляет новых подробностей, новых насыпаем мне в глаза: люди, люки, ветви, церкви, финансовые учреждения, трамваи. Но от этого мир становится не реальнее, а ирреальнее, неформатнее, он превращается в плакат, вырождается в плоскую картинку.
– Похоже, у меня нет, типа, вкуса к жизни, – говорит Манон задумчиво.
– Почему? Разве ты не получаешь от жизни удовольствие?
– Получаю, – с сомнением хмыкает Манон. – Но это ж разве жизнь? Пустые бутики и пустые улицы; в теории, можно увести кучу денег и смыться, а тебя никто не ищет, – Манон приветливо машет видеокамере, глядящей на нас в упор. – Мне кажется, все это какой-то мираж.
– Ты хочешь узнать жестокую реальность?
– Я ее знаю, – говорит Манон. – Жестокую-то я знаю. А я бы хотела узнать, ну, вроде как светлую, – Манон смущенно смеется. – Знаешь, как в «Амели». Смотрел такой фильм? Птички летят, колокольчики звенят. Где красиво и все танцуют. Где это? – Манон вертит головой. – Или это все только в пятидесятых годах бывало по правде, а теперь уже нету? А?
– Ну, просто все ушли из кадра, – говорю я.
– Точно, де Грие. Ушли из кадра. Чистую правду ты говоришь. Мне вот сейчас кажется, что и меня самой нет. Понимаешь? Где доказательства? Кто на меня смотрит во всех этих нарядах?
– Я смотрю. Я тебя люблю, – говорю я.
Темная витрина закрытой лавочки покрыта пылью, и в ней мы видим наши мутные отражения. Две шахматные фигуры с угадываемыми впадинами и возвышенностями.
Перед нами уходит вверх жаркая вечерняя улица.
– Но мы-то хоть будем зажигать? – говорит Манон.
– Обязательно, – говорю я.
Манон – взрослый человек и без труда может поверить во все, что ей говорят.
* * *
Уже наступает ночь, когда мы, еле передвигая ноги, вползаем в отель. Поднимаемся в лифте на пятый этаж, суем карточку в щель. В номере пахнет рыжими несъедобными цветами. Мы, не раздеваясь, ложимся на диван. Снаружи темнеет.
– Ну, а теперь ты рассказывай, – говорит Манон.
Внутри у меня все переворачивается, как будто кто-то едкий и настырный отскребает от стенок плесень заостренной ложкой; и кончиком серпа колет меня в копчик; и мозги у меня, как заварной крем.
– Я все время за что-то борюсь, – говорю я. – Мне так это надоело, Манон. Ты бы знала, как. Я все время стремлюсь к каким-то целям. А когда цель достигнута, я не знаю, что делать. Ты пришла как раз в точности в этот момент. Понимаешь?
– Понимаю.
– У меня дочери пятнадцать лет. Она живет с моей бывшей женой в Америке. Мой отец спился, но очень быстро, а до этого всю жизнь занимался моим воспитанием, и всегда являлся моим идеалом, хотя последние три года его жизни мне и было за него очень стыдно…
Мы лежим с включенным светом и смотрим в потолок. Сердце у меня бьется так, что, кажется, я вот-вот скончаюсь.
Я поворачиваюсь к Манон и тянусь к пуговицам на ее блузке, но Манон останавливает мою руку:
– Э нет, Рэндом, погоди. Мы так не договаривались.
– А как мы договаривались? Манон, – говорю, – ведь тут целый полигон, а не постель. Манон, разве ты не любишь секс?
– Я не обещала, что буду с тобой спать. Де Грие, ты меня, кажется, не понял.
– Точно. Не понял.
Мне вдруг приходит в голову предположение настолько нелепое, что я его немедленно высказываю:
– Манон, у тебя ведь были любовники раньше?
– Нет, – отвечает Манон преспокойно. – Я девушка.
– Ну, тогда я буду первым, – говорю я. – Первым, кто научит тебя любить.
– Ты научишь меня любить? – изумляется Манон.
– Ну конечно, – говорю. – Любить – это не всякий умеет.
Провожу по ее животу ладонью. Последняя девственница, с которой я имел дело, была моей ровесницей, нам было обоим по тринадцать лет.
– Страшно, – признается Манон. – Рэн, ой! Это он?!
– Не надо ажиотажа, это пока всего лишь палец.
– Нет, пальцем туда не надо! Надо только им.
– Как у тебя там тесно. Ты меня не пускаешь.
– А может, я просто не хочу? – с сомнением говорит Манон.
– Хочешь-хочешь. Но сопротивляешься! Расслабься.
Расслабляется. Вот черт, я тоже расслабился.
– Так тебе хорошо?
– Так хорошо. О, вот, вот, давай-давай.
Подмазываюсь. Пристраиваюсь. Глаза Манон выпучиваются все шире.
– Он слишком большой, он не пролезет!
– Нет, нет, – напираю, – нет уж, давай-ка…
– А-а-а! – вопит Манон, хватая меня за руки. – Ааай! Больно! Хватит, хватит, больше не надо!
– Дальше пойдет легче!
– Не-е-е-е-ет! О-о-о-ой! Хва-а-а-а-а-атит!
Вытаскиваю. Никакого удовольствия.
– Кто придумал эту блядскую девственность, – говорит Манон и вдруг фыркает от смеха.
Лежит голая и хохочет.
Ах, Рэндом-рэндом, до чего ты докатился, ты, который однажды держал некую блондинку в состоянии оргазма целый час при помощи кухонного блендера. И вот до чего ты дошел.
– Манон.
– Что?
– Ты умеешь кататься на лыжах?
– Я? Умею.
– Когда учишься кататься на лыжах и падаешь, что тебе говорят?
– Говорят, делай еще раз.
– Почему?
– Потому что, забоишься и никогда не сможешь.
– Верно, Манон. Мы не боимся?
– Боимся. Когда-нибудь мы сможем. Не теперь.
– Прямо сейчас, Манон. Или никогда.
– Ой. Ну, ладно. Хорошо.
– Главное сделано. Ты уже не девушка.
– Это радует.
На этот раз действую осторожно и вкрадчиво.
– О, совсем другое дело, – одобряет Манон.
Кругом дырявая тьма, просвеченная в нескольких местах фонарями с улицы (фонарь освещает будку с собакой и подсвечивает листья, так что они блестят). На синем небе виден черный остов Ратуши. Пахнет рыжими несъедобными цветами в вазе рядом.
* * *