И все эти годы требовалось делать вид, будто прошлого не было и в помине. Страдая от жутких кошмаров, я, тем не менее, отказывался воспринимать их как серьезную угрозу. Мне хотелось верить, что все давно похоронено, но Утрам не отпускал и ночь за ночью возвращался. Жена, как могла, меня успокаивала, но разрыв между нами был уже слишком велик. Я кричал по ночам, просыпался весь в поту, будто меня гнали вверх по склону с тяжелым грузом на плечах, — и потом трясся от облегчения, обнаружив, что меня окружает влажная жара Секонди или прохлада эдинбургской ночи.
С болезненным любопытством я узнавал похожие симптомы и в других, особенно в одном из коллег на Золотом Берегу: он побывал в плену у немцев и превратился в нервного, мнительного, обидчивого человека, да еще с сильно пошатнувшимся здоровьем. Но никто никогда не говорил о таких вещах, и я тоже помалкивал. Тема «моей войны» могла прозвучать лишь при обсуждении японцев. И тогда я неизменно заявлял, что ненавижу их в абсолютной, полнейшей степени.
Не так-то легко описать утонченно-коварные формы, в которых жил во мне Канбури с его последствиями. Я обнаружил, что с трудом выношу любые серые зоны, неоднозначность или неопределенность в любых проявлениях, не питаю снисхождения к чужим ошибкам — или, если отбросить смягчающие формулировки, попросту не прощаю людям их глупость. Меня нервировали мелочи, а вернее было бы сказать, что я вовсе не снисходил до возни с ними, изобретал способы откладывать в долгий ящик все те пустяки, которыми нам постоянно досаждает жизнь. К примеру, моя профессиональная деятельность была чрезвычайно хорошо организована, и я был к ней по-настоящему внимателен, если не сказать предан — мог формулировать мысли и выступать с военной точностью даже без конспектов, — зато всяческие там счета, циркулярные письма, а в особенности запросы на личные сведения казались попросту невыносимыми. Я рассматривал их как непредвиденные обстоятельства, отвлекающие факторы, вторжение неопределенности в жизнь, которая алкала упорядоченности.
Я был жертвой странной пассивности, которая заставляла поглощать жизненный опыт не хуже промокательной бумаги, зато мешала им делиться; из-за нее я казался заторможенным, хотя лентяем меня не назовешь. Порой я чувствовал себя гостем в собственном доме. Во время ссор я оказывал сопротивление с поистине безграничным упрямством, словно по поводу и без повода мстил и кэмпэйтаю, и всем тем охранникам. Подсознательно и не признаваясь в этом самому себе, я продолжал сражаться, когда кругом уже давно царил мир.
И вот начало закрадываться подозрение, что семена грехов, посеянные во мне моими тюремщиками, проросли в моей же семье. Среди бывших военнопленных с Дальнего Востока бытует мнение, что наши дети ущербны чуть ли не на генетическом уровне. Когда мы, глубокие старики, собираемся вместе, то звучат жалобы: мол, детям по наследству перешли кое-какие странные проблемы. Любопытно отметить, что, по мнению некоторых американских ученых, печально известный «срединный коридор»
[16]
работорговли вполне мог вызвать настолько невыносимый генетический стресс, что он сказался на прямых потомках рабов. Уж не знаю, сколько здесь от науки, но мы между собой упрямо ворчим об этих вещах, оказавшись между молотом слухов и наковальней сомнений. Ну да бог с ней, с генетикой. А вот пусть кто-нибудь объяснит: какое влияние наши подавляемые фобии могли оказать на психическое благополучие наших детей?
Моя старшая дочь Линда перенесла кровоизлияние в мозг, когда ей было двенадцать. Поначалу врач грешил на простой обморок, но она еще долго не приходила в сознание. У нее отнялась правая рука; хорошо еще, дочь была левшой. Девочке прочили будущее пианистки, уже в десятилетнем возрасте в ней проявился подлинный талант — и вот отныне вплоть до конца жизни ей не придется хоть что-то делать двумя руками.
Затем у Линды была целая серия приступов, несколько раз она оказывалась на пороге смерти, и до самого последнего дня приходилось помнить, что в любую секунду в голове может взорваться маленькая бомба. Дочь сумела пробиться в жизни, стала сотрудником крупной страховой компании, где расследовала подозрительные случаи и мошенничества со страховкой. Ее жизнерадостность, оттеняемая недугом, заставляла друзей забывать о трагедии, но ничто не могло помочь Линде справиться с врожденной анемией. Она умерла в возрасте сорока шести лет.
Младшая дочь родилась в 1957-м. У нее было нормальное, здоровое детство, и она стала успешным врачом-акушером.
Мои частые отлучки из-за разъездных лекций, несомненно, способствовали распаду брака, но он же, этот брак, и являлся их первопричиной. Я хотел быть от жены подальше. В 1970-м оставил семью на полгода, потом вроде как вернулся, однако все было уже не то и не так. В 1981-м я ушел навсегда.
Глава 11
Несмотря на мучительные воспоминания, работа и повседневная жизнь создавали иллюзию постепенного отхода от былого. Подобно многим, кто прошел через японский плен, я обнаружил, что могу позволить своей профессиональной жизни вытеснить желание расквитаться по этим старым счетам.
Хотя я возвращался к пережитому куда чаще, чем хотел бы, и пошел по стопам многих из своих боевых товарищей, начав собирать библиотечку о малайской эпопее, ТБЖД и тамошних лагерях, я по-прежнему испытывал определенный дискомфорт при мысли переворошить прошлое напрямую. В семидесятых мой друг Алекс Мортон Макей, в ту пору живший в Канаде, нашел мой адрес через комитет бывших военнопленных и прислал сердечное письмо, где упоминал о том, что я — со своими перебинтованными руками и очками на лейкопластыре — был ему примером выдержки. Но даже если я и узнавал себя в этом портрете, то понимал, что далеко не все досказано. Несть героя в собственных глазах. Ответное письмо далось мне с превеликим трудом, однако в конечном итоге мы стали переписываться и наконец встретились в Лондоне на дне памяти погибших в дальневосточной кампании. К нам присоединился и Фред Смит. Это была единственная наша встреча, хотя бог свидетель, как много эти два человека для меня значили.
Прошлое не желало сдаваться без боя. Потребность узнать больше о том, что же творилось с нами в Сиаме, мощно напоминала о себе всякий раз, когда выпадала минутка поразмыслить. После выхода на пенсию в 1982-м я уже не мог затягивать дальше: стремление разобраться разгорелось как никогда сильно. Я хотел понять, что же в действительности произошло; почему японцы устроили обыск в конкретно тот день, и не сдал ли нас кто-то врагу. Хотелось восстановить точную последовательность событий. А еще я хотел выяснить что-нибудь о тех японцах, на ком лежала ответственность за избиения и убийства — и прежде всего о кэмпэйтайцах, которые мучили меня в Канбури. Я ничего не знал о них: ни номер части, ни собственно их имена, ни послевоенную судьбу… Очень далекой казалась перспектива отыскать этих людей, даже само начало поиска выглядело не очень-то реально, но по мере того как пережитое тонуло в прошлом, росла моя одержимость. Все равно что реконструировать картину преступления по груде улик из рваной ветоши, выцветших документов, костей и ржавых рельсов. А также из воспоминаний, которые еще менее долговечны.