Он позвонил Ларочке с дороги; и снова, в таком же автобусе, среди бедно одетых людей, глядя в окно, в котором по убывающей дуге отодвигались, не удаляясь, как в панораме, перелески, поля и пыльная придорожная растительность, он мысленно пытался вернуться к тому, от чего уходил, что готов был отринуть при первой возможности, не допуская мысли, что останется и проживет жизнь тренером или директором рынка, или кем-то, кем, в конце концов, устраивались те, кто оставались и те, кто уезжали; и на свой магазин он не смотрел, как на собственное дело, перекупив его по случаю и передоверив закупки и счета одной семье, ни дня не простояв за прилавком. Он продал бы магазин, не раздумывая, будь в этом какой-то смысл. Раньше он думал, что это делает его свободным и что только так можно жить, и это оправдывало себя; потом не стало необходимости и в этом. Он стал подумывать о семье, потом думал об этом все реже, поняв, что проживает жизнь с сожительницей, даже с темнокожей, в нормальном, здоровом грехе, не потому, что искал вторую мать, но от того, что в его представлении жена должна быть ее продолжением, аватарой, и это время тоже ушло; и о нем он думал без сожаления, потому что пытаться зажить своим домом, жизнью своей семьи, значило не только порвать, а похоронить окончательно то, с чем он вырос, что почитал и любил. И о женщине, к которой ехал теперь, он думал тепло, но без раскаяния: еще одна, которой я испортил жизнь! С ними, кажется, мне удается только это.
Начинало смеркаться, когда он позвонил в ее дверь; вошел в прихожую квартирки, в которой — он скорее почувствовал, чем понял — не жил мужчина, по крайней мере, с тех пор, как он был тут последний раз, без малого, двадцать лет назад. Она впустила его, распахнув дверь и бросилась ему на шею; потом отступила на шаг, принимая у него цветы, коробки, глядя на него с недоверчивой, восторженной улыбкой на курносом веснущатом лице. Она побывала в парикмахерской, глаза скрывали дымчатые очки. В остальном она почти не изменилась; невысокая, стройная как девчонка, которую, казалось, годы сделали стройней, пощадили.
— Ленечка! — сказала она. — Леня Розенберг! — Она потрясла головой, словно отгоняя сон: — Я думала, я больше тебя не увижу! Леня Розенберг! — произнесла она раздельно, точно пробуя звуки на вкус. — Поверить не могу!
— Здравствуй, Ларочка! — проговорил он, улыбаясь.
— Все, все, пойдем! Я еще рассмотрю тебя хорошенько! — она повела его в столовую, усадила и принялась разбирать и раскладывать фрукты, цветы, конфеты, украшая стол и не сводя с него восторженных глаз. — Ты голоден? Когда ты приехал?
— Три дня назад, — сказал Розенберг. — Прости, не зашел сразу. Были дела.
— Ах, да, конечно! В начале дела! — она тряхнула головой и засмеялась. — Ничего не меняется! Ты был у своих?
— Нет, — сказал он. — Я думал, завтра.
— Я навещаю их.
— Знаю, — сказал Розенберг.
Ее мать умерла рано. Вот все, что он знал о ней; он быстро свыкся с ее присутствием в их доме, не задумываясь, почему это так; ее любила мать, и этого было довольно. Он видел ее еще несколько раз, когда навещал отца. Он переводил для нее деньги отцу. После похорон он выслал деньги на ее адрес, но они вернусь назад.
Он разглядывал обстановку гостиной — скорее строгую, чем скромную: недорогой гарнитур, белые тумбы, физалис и папоротники, засушенные в высокой вазе, стопки книг, зеркала, стулья с гнутыми спинками, темные занавеси, у стены — покрытое белым полиэфиром пианино Bechstein, на нем — книги и фотографии в серебряных рамках.
— Твой подарок, Ленечка, — сказала она. — Не знаю, что бы я без него делала.
— Сколько ему лет, Лара? — спросил Розенберг.
— Семнадцать, — засмеялась она. — Его недавно подреставрировали. Я даю уроки, Ленечка, как твоя мама когда-то. В училище не хватает часов. И учеников год от года все меньше. Ты же был в городе, видел, как все переменилось? Ты кого-нибудь нашел из приятелей, друзей?
— Нет, — сказал он. — Да я и не искал. Аза жив, Вовка Каратаев в Киеве. Рамзее ушел, Сам охи нет. Шияна похоронили в апреле. Говорят, он уходил тяжело. Я не видел их с тех пор, как уехал.
— Как тебе живется, Ленечка? — спросила она. — Чем ты живешь в Израиле? Что ты там вообще делаешь?
— Не знаю, — сказал Розенберг. Он засмеялся. — Просто живу. Живу, и все. Так живут многие.
— Ленечка, — сказала она. Она не сводила с него глаз, он видел их сквозь дымчатые стекла ее очков. — Ну, хорошо. Ты мне расскажешь потом! Налей мне вина, я хочу выпить!
— На днях встретила Ирку Заславскую, — заговорила она через минуту. — Ну и конечно, вспомнили тебя, Ларису Лазоревну… Ирка все спрашивала, где ты и что ты, а я не знала, что отвечать!
Она тряхнула головой, вздела очки на волосы у лба.
— Дай-ка я посмотрю на тебя, Ленечка!
Привстав, она приблизила свое лицо так близко, что он ощутил ее дыхание, почувствовал сквозь фиалковый аромат ее духов сладкий запах помады. — Господи, сколько шрамов! — сказала она. — Шрамы, морщины, седина, но шрамов все-таки больше! — и продолжила речитативом, без выражения:
Он был тощим, облезлым, рыжим,
Грязь помоек его покрывала.
Он скитался по ржавым крышам,
А ночами сидел в подвалах.
Но его никогда не грели,
Не ласкали и не кормили.
Потому что его не жалели.
Потому что его не любили
[13]
.
Она отодвинулась и села на стул, не сводя с него глаз. Розенберг положил руку ей на колено.
— Не надо, Ленечка! — взмолилась она. — Мы уже стары. Господи! Неужели ты не понимаешь?..
Глаза ее наполнились слезами. Она схватила его руку и поднесла к губам. Розенберг тяжело поднялся, поцеловал ее в волосы и пошел к двери.
Пройдя по Сумской, странно опустевшей к вечеру, он свернул в парк и пошел по пятнам света под фонарями. Надо было поесть, но ему не хотелось на люди. Без малого, сорок лет назад он сумел уйти из дому, снять первую квартиру, потому что в их доме была она — не ученица, не родственница, а духовно близкий человек, некто вроде приемной дочери, проводившая у них дни; с матерью их сблизила музыка, потом он понял, что не только музыка; как если бы у него с матерью существовал уговор: я говорю тебе то, что полагается знать матери, я буду делать то-то и то-то, и не сделаю того, что ты не приняла бы никогда, если не прокляла бы, то осудила в принципе; большего не проси. Женщине не нужно знать больше, мать она или нет, неважно! — Как если бы он сказал ей то, что они знали без слов: у тебя есть мой отец и твоя музыка, и она, а я уж позабочусь, чтобы у вас было все, что нужно, и чтобы то, чем живу, вас не коснулось, обошло стороной. Вы только оставьте мою жизнь мне. — Он даже помнил, как ответил матери: «Да я сбегу от нее на второй день, с ее нотами! Удочери ее, если хочешь. Все равно, она от тебя не отходит. Она золотая девка, верно, но ты посмотри на меня» — Про себя сказав: я и раздеть ее не сумею, просто не поднимется рука. Даже не знаю, как бы я это делал. И что бы я делал после этого. — А теперь думал в такт шагам, не замечая, что произносит вслух: — Точно. Она права. Ничего не меняется, черт возьми!