— Ах! — засуетилась мать, бросилась переодеваться, потом, не попробовав торт, пробормотала: «Я вам мешаю» — и, не слушая наших возражений, убежала в кинотеатр «Росинка» на двухсерийный фильм «Укрощение огня». Нам ничего не оставалось делать, как лечь в постель, даже и для того, чтобы не поссориться из-за учиненной мною неловкости. Мы впервые любили друг друга в постели, в доме, и на привычное припадочное счастье это не походило. Это был труд; пахло потом и обоями, из кухни тянуло сырым, с луком, котлетным фаршем; уныло охала панцирная сетка моей кровати; муха билась о стекло, стучали часы на столе; Марина терпеливо глядела снизу мне в глаза.
— Я думаю, — сказала она, когда мы оделись и ушли, оставив матери нетронутый торт и записку, — да, милый, я думаю, нам нужно срочно забыть об ошибках и исправить содеянное. Иначе, боюсь, разругаемся.
По счастью, близилась ночь, и там, где не горели фонари, стало совсем безлюдно. Мы пошли к реке, там нашли глухую пляжную кабинку. Исправляя содеянное, я сбивался, боясь, что на победные крики Марины сбежится вся городская милиция, сплывутся все речные спасатели на своих катерах, и чем нервнее я боялся, тем острее и дольше шла работа над ошибками, призывнее и громче кричала Марина, и тем резвее пришлось нам потом убегать по песку, когда милицейский автомобиль, изумленно завывая и тараща желтые фары, все же появился на пляже.
Оговоренное заранее, дабы и здесь загладить учиненную мною неловкость, подлинное знакомство моей матери с Мариной состоялось за день до моего отбытия в Находку. Мать, помню, надела по случаю эстонскую белую блузку. Марина принесла гладиолусы, я поставил на стол бутылку сладкой крымской мадеры. Мать рассказывала Марине о том, как я, оказывается, еще в раннем детстве любил кораблики: выстругивал их ножиком из сосновой коры и пускал их по быстрым весенним лужам. То есть неудивительно, что теперь я и сам пустился в плаванье, сказала мать, словно бы за меня извиняясь. Она выпила рюмку мадеры, вздохнула: «Вкусно», заплакала, и моя Марина едва не заплакала вместе с нею. Мне было стыдно. Целыми днями я был с Мариной, возвращался домой далеко за полночь и, наевшись котлет, заваливался спать, даже во сне предвкушая раннее утреннее свидание. Мать почти все эти дни видела меня только спящим… Утешая ее, я наполнил ей рюмку и выпил сам, впервые испытав к ней острый приступ теперь уже привычной и всякий раз внезапной жалости, которую мне с тех пор, уж коли она меня прихватит, никакой мадерой не перемочь.
Оставшись с Мариной наедине, я спросил, как скоро она познакомит меня со своими родителями.
— В другой жизни, в другой жизни. Они почти четыре столетия лежат в нашем фамильном склепе под Краковом, — осадила она меня, возвращая с живой земли на романтические небеса, и это означало, что отпуск мой подошел к концу; надолго, до самого дембеля, прерываются наши блаженные припадки, зато возобновляется наша переписка и в ней — игра Марины в Марину Мнишек.
Письма пошли одно за другим, но, вопреки моим ожиданиям, в них не было ни слова о Московском царстве и Речи Посполитой. Оно бы и ладно, но служба — скука, и я был раздосадован. Пытаясь самостоятельно оказаться в игре, я убеждал себя: Марине слишком тяжело рассказывать мне о последних часах царя Димитрия, о гибели верных ему поляков, о своем бегстве из Кремля, вот она и пишет мне только об этой, нынешней, жизни: «… когда же ты, дурошлеп, вышлешь новую тельняшку? Может, тебе и смешна тельняшка, но это — просьба твоей матери, и ты обещал». Я сумел выслать тельняшку. Догадывался: о своем пребывании в лагере Тушинского вора Марине и вовсе неприятно со мной разговаривать, вот она и хвастается: «Поступила в музыкальное училище. Моя специальность будет: руководитель народного хора. Ты как хочешь, а это звучит», «…хор у меня звучит. На экзамене он у меня, помимо прочего, выдал „Варяга“. Видел бы ты слезы твоей матери!» Я загрустил. Мне до слез захотелось на тот экзамен — увидеть сразу и мать, и Марину, и хор, и взволноваться вместе с ними. В письмах Марины был дом, и я затосковал по дому. Игра, продлись она, меня бы, думаю, развеяла.
Мне казалось тогда, что в этой оборванной игре в переселение души я всего лишь душеприказчик. Оказалось, я был фишкой. Повелев по пути в планетарий: «Будь царь, иначе будешь мне никем», Марина сделала мною ход. И теперь ей ни к чему было сыпать бисером в письмах. Фишка пошла, пошла по жизни, благо все, что игроку — игра, для фишки — судьба. Я пошел и не свернул ни разу.
Мне было двадцать лет, я был моряк, и, по моим представлениям, царствовать означало царить на мостике океанского белого лайнера. На верхней палубе оркестр играет вальс, танцуют пары в смокингах, бриллиантах и боа, на нижней палубе стюарды разносят устрицы с шампанским и сыры, на капитанском мостике Марина, прильнув щекой к моей щеке, глядит вдаль, и в той дали, в лучах заката, взмывают над волной дельфины… Едва дембельнувшись, я пошел в гражданскую мореходку, и Марина меня одобрила. Потом я был определен в торговый флот и начал плавать, уже понимая, что если я и стану капитаном, то не сразу и вряд ли скоро. Я принужден был ждать, и мне хотелось хотя бы доброй славы. Я много читал, особенно в море, и тень Плетенева, за подлинной партой которого, у второго от доски окна, я когда-то сиживал, и сиживал не раз, попыталась меня усыновить. Не иначе, эта тень надоумила меня поступить на заочное отделение филфака МГУ, и Марина меня одобрила. Теперь в свободное от вахт время я писал курсовые о Дмитриеве и Карамзине, копил, следя в иллюминаторе полет летучих рыб, идеи для диплома и втайне надеялся встать над суетою вровень с Бахтиным, вровень с Турбиным, вровень с Тыняновым, Лотманом, Шкловским, Лихачевым и Панченко, вровень со всеми властителями свободных дум — думать свободно и без суеты умудрялись тогда одни только филологи… Увы, филологом заочно стать нельзя. Я убедился в этом, приезжая сдавать зачеты и экзамены и с каждым своим появлением в Москве всё меньше понимая язык, на котором разговаривали меж собой постоянные слушатели лекций, непременные участники семинаров и конференций, каждодневные посетители библиотек. Казалось бы, все слова и словечки этого языка, будь то «жанр», «сюжет», «мотив», «аллюзия» и добрая сотня других, им подобных слов, мне знакомы, значение каждого из них мне внятно, но смысл разговора, полного намеков, броских умолчаний, упоминаний вскользь и, главное, не явных мне отсылок к каким-то предыдущим разговорам, разогретым какими-то не известными мне докладами, чтениями, полемическими вспышками, даже шутками, всякий раз от меня ускользал. Филологическая мысль набухает в общении, и чем общение однороднее и теснее, тем прихотливее и ярче она цветет. В заочном одиночестве она медлительна, осторожна и бесцветна; подобно глубоководному безглазому животному она наощупь движется в никуда, в поисках скудной пищи, в страхе потерять ориентировку среди опасных сгустков тьмы — хотя и поражает иногда внезапным электрическим разрядом.
Среди качающихся вод Мирового океана я был, я думаю, единственный филолог, к тому же начинающий, не поспевающий никак за мыслью своих коллег. Я, прежде чем созреть, был обречен завянуть, но что филологу погибель, сочинителю — начало жизни. Я решил начать писать, и Марина меня одобрила. Мне было о чем писать: я видел мир, я знал шторм, я заходил в порт — но Конецкого из меня не вышло, а время Конрада давно прошло. В море мало кто много думает о море, тем более фантазирует о море, все мысли и фантазии — там, на берегу; мне хотелось писать о том, о чем я думаю, — выходило еще хуже, чем о море. Почти все, мною написанное, опубликовать, по счастью, не удалось. В печать попал лишь маленький рассказик «Аксиос», тиснутый под заголовком «Заслужил» в многотиражке «Коммунистический кильватер». Речь в том рассказике шла, помнится, о старом токаре, работающем на фабрике по производству шахматных фигур. Начинал он как изготовитель пешек, потом годами вытачивал коней. На склоне лет его повысили: доверили точить ферзей и — о, как был он счастлив!.. Соль рассказика была в том, что коня точить труднее, чем ферзя, потому что у коня есть непростая голова, но вот ферзя, хоть он и прост, точить почетнее, поскольку ферзь, понятно, главная фигура на доске… Бог весть о чем я думал, когда это писал: о ценностях подлинных и мнимых — так надо полагать…