Женщина глядит в окно, на проплывающие пустые поля, едва различимые за пеленой дождя, и пытается заставить себя не думать больше обо всем, чем этот навязчивый тип старался весь день смутить ее. Она пытается думать о Москве, о том, как объяснит начальству свое сегодняшнее отсутствие, но тяжелая и теплая голова на ее плече не дает отвлечься. Ладно, думает женщина, не страшно: в Москве, после расставания можно будет легко отвлечься и вообще о нем забыть, а пока — так и быть: что он там врал о Новой Зеландии?.. Нет у него никакой Новой Зеландии, это ясно, да если бы и была — разве согласилась бы она поехать с ним в Новую Зеландию, хотя бы ненадолго? Может, и согласилась бы, да не с ним… Согласилась бы, пожалуй, просто идти по Новой Зеландии вместе с бескрайним стадом белых овец, посреди этого шумного стада… Женщина закрывает глаза. Овцы разбегаются перед нею нежной волной и вновь смыкаются вокруг нее. Над головой — чужое солнце, на руках — длинноногий ягненок, испуганный, покорный, и теплая жилка бьется под рукой на шелковистом его животе… Мужчина бормочет во сне, и женщина открывает глаза. Она переводит взгляд на придавленный кепкой розовый затылок водителя и загадывает: если, обернувшись, водитель ей улыбнется, она разбудит мужчину и, наконец, спросит, как его зовут, а если водитель будет хмур — пусть этот тип спит до самого города, тем более что до его имени никому нет никакого дела. Не мигая, женщина смотрит водителю в затылок, уверенная в том, что водитель почувствует ее взгляд, не выдержит и обернется… Автобус подбрасывает на выгрызах и ухабах; лязгают двери на остановках, заглатывая редких, пахнущих свежим дождем пассажиров; наступают сумерки; близится город; водитель включает ближний свет, потом и дальний, увеличивает скорость, гонит и не оборачивается.
1995
Закрытая книга
Роман
Идет он за полночь бульваром Белы Куна. Трещит мороз, едва мигают фонари. Он пьян. Он шагает, высоко выбрасывая свои длинные, негнущиеся ноги, поет марш Преображенского полка, и ему хорошо. Ему жарко. Не сбавляя церемониального шага, не обрывая басовитого «трам-пам-пам», он расстегивает, затем распахивает свое новехонькое, с бобром, ратиновое пальто, потом и вовсе снимает его с себя, плавным движением руки откидывает его в сторону, на решетку Нахимовского сквера, и марширует дальше — к реке и за реку, к себе домой, спать… И спит себе, и длится ночь, и некая тень, пожелавшая затем остаться неизвестной, стучит в окно его дома на глухой садовой окраине; Роза Расуловна встает и отпирает шпингалет; неведомо чья рука протягивает ей из тьмы пальто с бобром, неизвестно чей осторожный голос винится в том, что потревожил ее в столь поздний час, — и тень исчезает в кромешных, погребенных под снегом садах.
Когда это было, какой зимой?
В послевоенные сороковые, в пятидесятые, самое позднее в начале шестидесятых, когда еще не вырубили сады на окраине.
И чья была тень, не назвавшая своего имени? Чья рука вернула мужнино пальто суровой Розе Расуловне? Чей голос просил у нее прощения за беспокойство, вместо того чтобы требовать награды?
Не важно чей. Не имеет значения, кто это был: милиционер, лунатик, топтун или случайный подгулявший прохожий — так в нашем городе поступил бы каждый, потому что наш город чтил В. В., любил его и благоговел перед ним.
Неправда, будто бы наш город весь учился у него, но то, что весь наш город врет, будто бы учился у него, это правда. Врут даже те, кто родился после его смерти. Других доказательств его исключительной доброй славы вроде бы и не нужно, но и напомнить о ней не вредно…
Вот еще случай. Сидит он за полночь в пустынном ресторане. Негромко музыка играет для него. Он подпевает ей без слов, потом задремывает, потом просыпается и глядит вокруг себя. Музыка давно смолкла, и свет люстр наполовину погас — пора подаваться к дому. Он допивает что осталось на дне графина и манит к себе официантку, а как ее звали, не помнит никто. Вручает ей пачку денег — всю свою получку и отпускные — и плавным, гордым движением бровей дает ей понять, что сдачи не надо. Безымянная официантка, не сморгнув, бросает деньги в карман передника и принимается убирать со стола. Но проходит час, другой, она тихонечко стучит в окно дома В. В. на глухой садовой окраине; Роза Расуловна отпирает шпингалет и молча забирает деньги, совершенно уверенная в том, что можно их не пересчитывать.
Оба этих случая или анекдота, ставшие частью легенды о В. В., знаменательно однообразны: он и тут, и там пьян. Легендарные люди моей страны, даже будучи порой трезвенниками в реальности, обычно много пьют в легендах о себе, и это — свидетельство неподдельной, хотя и неуклюжей народной к ним любви. Что до В. В., то он пил и в реальности, но не то чтобы много пил или часто, а громко пил, как-то театрально, привлекая после пристойных двухсот пятидесяти граммов столько к себе внимания, как если бы речь могла идти о безобразном лихом загуле. Это сходило ему с рук при жизни, но не прошло даром после смерти. Городские власти отказались присвоить его имя какой-нибудь улице, хотя бы и Цыпляеву переулку, предупреждая неминуемое вето наивысших властей, которые даром что сидели сиднем за высокой стеною в далекой Москве, но глазами и ушами своими достигали всюду и о поведении В. В. знали не меньше нашего. Цыпляев переименовали в Краснополигонную. Теперь это снова Цыпляев. Улицы, названной в честь В. В., нет в городе и по сей день. Думаю, и не нужно. Лучше ему жить в живой молве, чем ржаветь казенною жестянкой на стенах наших домов, давно не крашенных и почти лишенных штукатурки.
Недавно городской «Курьер» предложил наградить именем В. В. среднюю школу номер семь — бывшую мужскую гимназию, где В. В. сначала изучал, уже тогда отдавая ей предпочтение перед всеми другими науками, а после и преподавал свою любимую географию. Возражения «Курьеру» прозвучали сразу с двух противоположных сторон. Просвещенная сторона вдруг вспомнила, как в свое время сам В. В. пытался наградить седьмую школу именем Плетенева, своего гимназического товарища, — именем мировым и прославленным на всех стихиях. В. В. тогда не послушали и присвоили седьмой школе имя другого его одноклассника, Якова Лелеева, расстрелянного весною восемнадцатого года за сколачивание отрядов красной гвардии… Просвещенная сторона призвала читателей «Курьера» исполнить волю В. В. и дать наконец седьмой школе имя великого Плетенева. Непросвещенная сторона пообещала сколотить новые отряды красной гвардии в случае, если имя пламенного Якова будет отнято у школы номер семь. Не найдя ни с одной стороны поддержки, «Курьер» прикусил язык.
Высокий, с тонкой шеей, быстрым кадыком на бритом горле и седым, неприбранным хохолком надо лбом — таким я увидел его впервые и запомнил подробно, как запомнил и весь тот просторный день. Воскресенье, солнце, весна, а мы с матерью, вместо того чтобы пойти на набережную смотреть, как солдаты будут взрывать на реке лед, стоим и стоим в огромной очереди за хлебом на углу Вокзальной и Белы Куна. Это шестьдесят третий год. В будни дают две буханки черного, по воскресеньям — две буханки серого, накануне государственных праздников — еще и батон белого в одни взрослые руки. Предъявителю ребенка полагаются дополнительные буханки или батоны. Вот почему я не на набережной. Вот почему почти все взрослые в очереди крепко держат за руки детей: своих, соседских, просто знакомых, а то и вовсе незнакомых, нанятых за малую мзду в виде ста пятидесяти граммов карамели «клубника со сливками» или двух порций шоколадного мороженого… Очередь неподвижна, а воскресенье убывает. Малолетние наймиты вслух подумывают о побеге. Наниматели нервничают, обещают добавить к условленной мзде коробку клюквы в сахаре, два билета на дневной сеанс или даже стограммовый кулек латвийских сливочных тянучек «Коровка». Наймиты ноют, вырываются и удирают, поодиночке и врассыпную, к сильной моей зависти. Наниматели шлют им вслед тоскливые проклятья, ищут сочувствия у счастливых обладателей собственных детей, ругаются запрещенными словами. Очередь шевелится, шипит, как проснувшийся удав, — и вдруг вся умолкает. Мать дергает меня за рукав, чтобы я прекратил наконец вертеться, потом дергает еще раз и еще, чтобы я осознал, кого я вижу.