— Что ты там звонил, звонарь?
— В смысле?
— Что ты там менту названивал про мою с Галиной жизнь?
— Мне нет дела до вашей жизни, — осторожно и вежливо отвечает Снетков, — но там у вас какие-то нервы. Я не знаю: у вас, у вашей жены — мне это все равно. Но я точно знаю: ваши нервы или ее нервы ему сейчас противопоказаны. Не лучший, я скажу, курс лечения. Не лучшая, я скажу…
— Что ты знаешь про ее нервы? — перебивает отец мальчика. — Думаешь, все — так, вот просто так? Ты знаешь, откуда у нее нервы? Ты знаешь, что бывший ее муж, сволочь, застрелился — хлоп, и готов — на моих глазах! Знаешь, как мое имя и ее имя потом трепали? Мне сменить пришлось: был Козов — стал Смирнов, а ты знаешь, что такое для меня было имя? Я его не просто носил, я им ПОДПИСЫВАЛСЯ!.. Да только ли имя… Мы в другой город переехали, пусть недалеко, пусть в Пытавино — но бежали!.. И убежали, и больше десяти лет прошло, а все равно нервы у нее измучены навсегда, потому и мечется. Потому и устраивает, потому на нее и находит. То вдруг хочет еще подальше убежать, то — к чему-то там новому, необыкновенному, я уж и не знаю, но мне за нее просто становится страшно. А вот когда она мальчика нашего видит, когда на него смотрит, когда его трогает — тогда ничего, ничего, успокаивается…
— И он успокаивается?
— Ты кто?.. Где ты был, когда он у нас родился? Когда свинкой болел, когда его в жару трясло и мы его кутали?.. Ты его кутал? Я тебя спрашиваю, ты его кутал?
— Перестаньте.
— Ты с ним буквы и слоги разучивал? Ты его рыбу ловить учил?
— Хватит вам! — срывается на крик Снетков. — Мне все это — все равно! Мне эти ваши сопли и ваши гадости — ни к чему! Хотите — забирайте! Забирайте, когда найдете! И не подходите ко мне… Слышите, не смейте ко мне подходить!
… — Ругаются, — испуганно произносит Ольга Павловна.
— Базарят, — спокойно соглашается капитан милиции Деев. — Это значит, доктор не врал: его там нет… Думайте, думайте, куда он еще мог податься. В экспонаты он мог податься?
— Если вы о музее — там нет никаких экспонатов. Там настенная живопись. Кроме того, там всюду крепко заперто. Даже окна заперты. Видите — железные ставни?
— А вы отоприте, — невозмутимо предлагает капитан. — Отоприте, отоприте; найдите способ, — настаивает он и поясняет: — Дети — это не мы с вами, это совсем другое. Они как крысы — пролезут в любую щелку.
Первым спускаясь вниз с колокольни и, прежде чем сделать шаг, боязливо пробуя носком сапога каждую ступеньку, отец мальчика слушает в темноте возмущенный гул собственной крови: ну какого, скажи, рожна тебе понадобилось развязывать язык перед этим сволочным, обпачканным галками докторишкой? Ну что ему и впрямь за дело до твоей жизни, твоей жены и, тем более, до ее бывшего мужа — этого спятившего, невесть что о себе возомнившего майора, которому теперь желай не желай, а все одно не положено никакое Царствие Небесное!.. Ты вообще зачем здесь? Ты здесь за тем, чтобы заявить свои законные права, или за тем, чтобы, подобно вокзальному попрошайке, покрасоваться и попугать своими язвами и культями? Или тебя вдруг потянуло на воспоминания? Вспоминай, коли так, но не вслух, и не увлекайся: не вздумай жить воспоминаниями — сумей вовремя остановиться. Потому что нельзя тебе жить воспоминаниями. Тебе нельзя ими жить по той самой причине, по какой нельзя ставить жилье на чумном погосте.
Едва не задев сапогом капитана милиции Деева, сидящего на крыльце колокольни, и даже не взглянув на него, отец мальчика выходит на двор. Слоняется без толку по двору, разбрасывая вокруг себя искры тлеющей в зубах дешевой сигареты. Большую половину жизни, слава Богу, почти и не вспомнишь: она осталась в глухой тени, вроде этой — предвечерней слипшейся тени собора и колокольни, накрывшей половину двора с бегающими детьми. Шумел, слонялся, пил, похмелялся, засыпал, как умирал, камнем просыпался, пока однажды не проснулся прямо по месту службы, на полу редакции ленинградской молодежной газеты: среди пустых бутылок, голый, обвернутый сдернутым с древка переходящим мохнатым знаменем, разбуженный воплями главного редактора, который слишком рано, сволочь, явился на работу. Буря грянула, но не сгноили: пережидать ее отправили в задницу, в Хнов, литсотрудником «Хновского Кибальчиша», где не было никаких забот, кроме скуки, зато, помнится, была отличная красная куртка из ломкой клеенки, была легкая ленивая походка, замшевые туфли-мокасины, беспомощные перед хновской пылью и презиравшие ее, был свой столик в ресторане «Лель», — и больше оттуда не вспомнить ничего, кроме грома электромузыкальной группы в этом самом ресторане, кроме скрипа куртки под хваткими ладонями партнерш по медленным танцам — всех этих деревенских дурочек, наезжавших в райцентр отвязаться под предлогом профучебы; зубы их во время танцев, помнится, тоже скрипели — как в мексиканском кино… Засыпал с какой-нибудь из них или без них, просыпался всегда один, а однажды проснулся не один и не у себя в общежитии.
Ее звали Галина. Она заведовала библиотекой ДК железнодорожников и не ходила в шумный «Лель». Ее очень кстати бросил муж, военный летчик: в Хнове их сновало как муравьев, и все — на одно лицо. Ее сосед по лестничной площадке, тоже летчик, как-то раз вернулся злой и пьяный с браконьерской рыбалки и рванул динамитную шашку прямо в подъезде. Взрыв укокошил придурка и разнес вдребезги прихожую в квартире Галины. Пришлось помочь ей с ремонтом. Довелось у нее остаться. Было хорошо, нормально. Брошенная мужем и пострадавший за широту натуры — они друг друга жалели и понимали. А потом вдруг явился муж, этот майор. Права не качал, ни на что не претендовал — просто сел ужинать. Молча поужинал и ушел. Вскоре опять пришел, и опять к ужину. Все молчал. Потом стал разговаривать, приглашал с собой на прогулки по хновским окрестностям. Галина в этих прогулках не участвовала — она словно бы чего-то ждала. Во время прогулок разговоры велись не о ней — больше о книжках, на которых этот майор просто свихнулся, которые, кажется, только он и читал, о статьях, о которых, кажется, только майор и слышал. Говорил один майор — приходилось ему поддакивать и подхмыкивать, причем с разными интонациями, чтобы не выглядеть перед ним полным идиотом… Поддакивал, маялся, тосковал, скучал, а когда вдруг майор ни с того ни с сего сказал, что не мыслит себе жизни без Галины — скука прошла мгновенно. Терять Галину было бы глупо, а главное — несправедливо. Захотелось отшутиться, и отшутился: только дуэль. Майор отнесся к шутке спокойно и серьезно. Он, оказывается, тоже подумывал о дуэли. И выходило так, будто это дело решенное. Майор добыл два пистолета Макарова, и настал тот день, начиная с которого каждая минута жизни высвечена таким же ярким, режущим светом, каким бьет в глаза лампа на столе следователя районной прокуратуры Стригункова. Семьдесят девятый год. Двадцать первое ноября. Утро. Сели на автобус, сошли на пятом километре, спустились к берегу озера. Снег не выпал, лед на озере день как встал и был черен. Майор достал из-за пазухи пистолеты и протянул один, не глядя. Пистолет был теплый. «Надеюсь, ты понимаешь: я не могу в тебя стрелять, мы даже не враги», — буднично сказал майор. Чего ж тут было непонятного… «Надеюсь, ты понимаешь: мы не можем так разойтись, это будет невыносимо». Это было не слишком понятно. «То есть я хочу сказать: это будет братская дуэль, если ты в принципе согласен с этим определением». Это было совсем непонятно… «Шесть шагов. Я стреляю, ты стреляешь — одновременно. По команде „прощай“. Каждый — в себя». Это было понятно: армейский юмор. Главное было — соответствовать, хранить обреченное и торжественное выражение лица. «Обнимемся», — сказал майор. Это было глупо. Обнялись. Майор отпустил, отвернулся, отшагал шесть медленных шагов и встал. Передернули стволы. Юмор юмором, а железный пистолет у виска — это неприятно. «Прощай», — сказал майор. И выстрелил, сволочь.