Мангушев оделся и, что совершенно естественно, не мог пройти мимо зеркала, внимательно в него не посмотревшись. Из зеркала на него глядел истощенный белый лебедь. С ногами, которые мы уже описывали, с руками – выщипанными крыльями—и, более всего, с носом. Нос был птичий. И нос, и шея с колючим кадыком и глаза – встревоженные двойняшки, и челка, скрывающая молодые залысины – все спрашивало у Мангушева из зеркала: ну что, юноша, пошли?
– Пошли! – сказал юноше в зеркале Мангушев, взял сетку с подстилкой, полотенцем, пляжной едой и вышел.
Ох уж эта пляжная еда! Выходит наш человек часа на три к реке или морю и волочет за собой четыре килограмма абрикосов, яблок, помидоров, огурцов, яиц, сваренных вкрутую, хлеба, кваса, чая (в термосе), пива в трехлитровой банке, бутербродов с маслом – сыром – колбасой, а то и арбуз прихватит, то есть столько всего, что где-нибудь в распускающей свои крылья Латинской Америке этого хватило бы на неделю.
Мангушев не взял с собой яиц и хлеба. Занимающиеся нудизмом бережно не смешивают животные белки с углеводами. Он взял с собой несколько яблок, абрикос, пакетик с крыжовником. В крыжовнике ведь так много очень важной для организма янтарной кислоты. Это единственный фрукт, где есть такое количество янтарной кислоты.
Мангушев вышел на крыльцо и немедленно попал на бабу Граню – она сидела на лавочке. На какую-то долю секунды ему стало не по себе – баба Граня известная сплетница-охотница, и шорты для нее пища на целую неделю, – но потом великое отчаяние овладело душой его и от отчаяния он выпалил:
– Здравствуйте, баб Граня! – и сейчас же представил себе, что при виде белых шортов баба Граня проглотит болт.
Баба Граня, увидев его, проглотила не болт, нет, не болт, она проглотила саблю командарма Буденного, причем рукоятка этой сабли торчала у бабы Грани изо рта и на солнце влажно поблескивала.
А потом была победа Мангушева и победа заключалась в том, что он не опустился до объяснений, отстаивая свои права на длину брюк. Он просто прошествовал мимо и в прекраснейшем расположении духа, миновав бабу Граню, ставшую ножнами для сабли командарма, вступил в родной город.
Этот родной город Мангушева, сползающий улицами-ручейками в великую русскую реку, имеющий в самом сердце своем знаменитые овраги, превращенные менее чем за столетие в отхожее место, облепленное домиками, город дикий, полу-восточный, шлялся в это время дня в тренировочных штанах, в каких-то невообразимых, немыслимых сандалиях на босую ногу. Так и ждешь, когда же он утомится и лениво присядет на корточки в пыль у дороги, ожидая автобуса, такого же пыльного и жаркого, идущего не по часам, а как придется, берущего за подъем на гору по двадцать копеек с человека:
– О город куркулистый, прижимистый крепенький с окнами-ставенками, заборами выше головы – глухими, доска в доску – с хозяйственным собачьим хрипом, – запел фольклорно Мангушев, – а дома-домишки, притулившиеся друг к другу братаны, напоминают то жмурящегося на солнце кота, то стайку несушек, которых поманили – «цыпка-цыпка» – и они примчались со всех ног, сгрудились в изумлении, а им ничего не дали и присели они, оторопев от обмана, в пыли на мозолистые лапы… – в конце фразы он почти плакал…
«И не спасет этот город от вечного недоумения ни купеческая основательность, ни немецкая холодность его подметенного строгого центра, ни столичная прямолинейность двух проспектов, ни растекающаяся жирность окраин», – уже спокойно рассуждал про себя Мангушев. Он делал это, как ему казалось, безо всякого напряжения, на ходу. Само движение, казалось, помогало ему вершить сей процесс. И еще казалось, но уже не ему, что голова его при движении становилась достаточно проницаемой для атмосферных потоков, и из-за этого ее свойства, встречные потоки постоянно вымывают из головы некоторое количество ее собственной мути, и продолжается то вымывание до какого-то вполне определенного предела, а потом голова заканчивает наконец работать в режиме сита и тогда за счет сил адгезии его чуть влажный проветренный мозг, каждой долей своей, каждым своим мускулистым выступом сорбирует на себя по дороге все, чем напичкан эфир, как, например, влажная губка пыль, а затем все это выдается им за собственные рассуждения образец которого теперь перед вами:
«И люди здесь тоже с недоумением, природно-первобытным. Они сталкиваются друг с другом, говорят-ходят-дышат, рождаются, умирают, бьют друг друга. Бьют и недоумевают.
И еще им нужен испуг. Он им так же необходим, как и недоумение, чтоб обзавестись разностью потенциалов, чтоб получилась э. д. с. для таких маленьких-премаленьких механизмов – автоматиков – которых так много у них внутри.
И игры у них такие же. С обязательным испугом», – подумалось ему сумбурным потоком, быстро и колко, как будто вытащили ершик из молочной бутылки, а подумалось-то ему это, глядя на старушку, что сидела на лавочке и играла с младенцем. «Ух!» – пугала она младенца «Ух!» – пугал ее он и оба были довольны.
– Город родимый!.. – чуть слышно простонал Мангушев.
«Кажется, что здешние люди, – продолжал чуть постанывать про себя, но уже тише Мангушев, – все время силятся что-то перед собой разглядеть, и мнится порой, что люди эти вроде и не родились еще вовсе, а сидят они в утробе и ждут своего часа, в полной уверенности, что он придет, наступит, пребывая при этом в сизом слизистом предродовом сумраке», – проговорив эту тираду, он икнул от умственной натуги и все-таки продолжил – «И смотрят они на этот мир, как порой дети смотрят сквозь воздушным шарик: прилипнув лбом, губами, носом, а потом эти взрослые дети втягивают в себя воздух и оболочка шарика лезет им в рот, и на месте рта вдруг обнаруживается обтянутая искусственной плеврой ужасная дырка».
Мангушев остановился, пораженный силой своего эпического воображения, но как только воздействие этой силы, поразившей его, несколько ослабло, он сразу же продолжил свои измышления:
«В каждом из этих людей есть хотя бы одна человеческая черта, – поди ж ты! – но цельного, целокупного (о!) человека из них не собрать, не сложить, даже если ради этого их пришлось бы всех свести на площади. Есть имена, фамилии, номера телефонов, формы носа, наконец. Но друг с другом эти люди не сосуществуют. Вот так-то!»
Он остался доволен и собственной метафоричностью и собой как носителем этой метафоричности и длительным внутренним монологом, только что в нем прозвучавшим, не важно произнес ли он его в действительности или не произнес. И если произнес, то случилось ли это полностью, или только частично. Очень возможно, что какие-то слова заменялись у него некоторым внутренним «та-та-та», «ти-ти-ти», но стоит заметить, что в душе его после этого тихого тарахтенья все-таки установилось состояние некоторой упорядоченной ясности, которая вполне могла сойти за состояние счастья, и в этом, именно в этом, сомневаться не приходится.