Тогда Роберта Каракола вытягивает свою чешуйчатую шею торжественным жестом старой черепахи и дает совет:
– Прекрати эту войну. Негоже братьям и дальше убивать друг друга.
Нандо чувствует нездоровый запах от развернувшихся морщин на коже больной, он объясняет ей, что этого он не может, что он получил приказание, что он исполняет священную обязанность взимать долги крови.
– Тогда делай, что должен, – говорит старая карга, не расположенная тратить попусту те немногие слова, что остались ей в этой жизни. – Но берегись, Нандо Барраган, никогда не крась лицо в белый цвет.
– Экие небылицы ты говоришь, – откликается он. – С чего бы мне красить лицо белым?
– Попомни мои слова. Хочешь знать еще что-нибудь?
– Скажи мне, сколько детей у меня будет?
– Тебе и не сосчитать.
– А как я смогу узнать, что конец мой близок?
– А вот когда у тебя твой приятель не встанет. Как случится такое, так, значит, мало у тебя остается дней впереди.
Нандо разражается громким хохотом, весьма театральным, слышным аж в Городе. Ему приятно услышанное, поскольку он славится сексуальной мощью доброго быка, чемпиона-производителя породы. Он говорит старухе, что в день, когда у него не встанет, он будет уже так стар, что вполне можно и почить с миром.
– Кто знает, – отвечает Роберта Каракола, и слабый голосок полуживой старухи тонет в могучем смехе гиганта. – А теперь ступай, – велит она, – потому что больше я не скажу тебе ничего.
* * *
Мани делает шаг в сторону, и Хольман Фернели входит в офис, где сошлись на собрание братья Монсальве. Последние разглядывают вошедшего с головы до ног, в самом лучшем случае – пренебрежительно. Ему предлагают чашку кофе, и пока он пьет, замечают, как он дрожащей рукой проливает напиток. Они читают татуировку на его руке: «Господь и мать родная». Они смотрят, как он закапывает лекарство в свои слезящиеся глаза.
– С этого дня мы часто видели Фернели в этом квартале, он входил в «Бригаду» и выходил из нее. Фернели был не из тех, чья внешность впечатляет. Наоборот. Мы все спрашивали себя, неужто этот долговязый тип с распухшими веками и жидкими волосенками и есть прославленный киллер. Ничего похожего: ни внушительной фигуры, ни волосатой груди, ни холодного взгляда наемного солдата. Своей довольно унылой манерой волочить обутые в шлепанцы ноги и тереть глаза он, если на кого и походил, так это на больного.
Фернели усаживается на стул и по своему обыкновению ничего не говорит. Смотрит на самых знаменитых в Порту братьев апатично, словно их и не видит.
– Кое-кто из соседей рассказывает, что Фернели всегда либо молчал, либо выдавал одни поговорки. Одни считают, что это у него была разумная сдержанность, другие говорят – ум, дескать, с изъяном или думать лень.
Он сидит и слушает, о чем толкуют Монсальве. Он слышит, что скоро наступит день «зет», но он не только не знает, что это такое, но и не интересуется в чем тут соль. Они объясняют, что речь идет о годовщине смерти Эктора, их брата, и в память о нем требуется совершить месть. Они называют имена возможных жертв: из одиннадцати взрослых мужчин по фамилии Барраган в живых остаются четверо. Нандо, старший, – крепкий орешек, разгрызть его непросто. Остальные – это Нарсисо, поэт, Рака, головорез, не признающий ни Бога, ни черта, и Арканхель, младший, баловень Нандо, несколько месяцев тому назад раненный в руку при неудачном покушении.
Хольман Фернели слушает все объяснения не перебивая, не выказывая признаков нетерпения. И признаков жизни тоже. Он сосредоточен на болезненных ощущениях в своих воспаленных глазах, они полуприкрыты, он защищает их веками в надежде уменьшить жжение. Через некоторое время, поняв, что слышал уже достаточно, он рекомендует:
– Пускай умрет Нарсисо.
Он не сказал ничего нового, это и так ясно, это и так уже было понятно остальным. Но его вывод сделан непредвзято, и решение принимается единогласно.
– Пускай умрет этот дохляк Нарсисо.
– Противника надо сперва разорить, а потом добить, – заявляет Фернели, и это озадачивает Монсальве – им очевидно, что Нарсисо должен умереть, но потому, что он сноб, потому, что он пахнет духами, потому, что он удобная мишень. Но у Фернели другая, иностранная логика: его надо убрать потому, что в его руках деньги, списки клиентов, контакты…
– Противника надо сперва разорить, а потом добить, – повторяют пораженные Монсальве, в восторге от этого общего места.
– Чао, рыбки, – прощается Фернели безо всякого вдохновения и подъема и идет прочь – изучать обстановку и готовить план покушения.
* * *
Дом Барраганов мы знали только снаружи. Поскольку мы всю жизнь жили в этом квартале, нам они позволяли проходить мимо их окон, и прогуливаться по соседству, и садиться на тротуар поболтать. А так они следили за всем и вся в округе. Их люди патрулировали местность день и ночь. Нас они оставляли в покое, но пришлых близко не подпускали.
Наш некогда тихий, даже скучный квартал стал прямо каким-то сумасшедшим. Когда меньше всего ждешь, вдруг трах-ба-бах, все как один несутся на улицу, что, дескать, там стряслось, тра-та-та-та, всем охота знать, кого на этот раз убили. Из-за этой войны Баррагнов с Монсальве многие дома бывали повреждены. Каждое убийство, каждое столкновение оставляли следы, подобные шрамам, на окрестных улицах, и мы росли, изучая по этим отметинам важнейшие главы нашей здешней истории.
И самым благопристойным местам, и частным владениям не удалось избежать судьбы арены преступлений. На одного из Барраганов, Эльвенсьо его звали, они устроили покушение в приходской церкви, девять пуль прямо в алтарь всадили. Десятая, самая кощунственная, ударилась о чашу для причастия. Этот парень, Эльвенсио, спрятался в церкви, думая, что у них духу не хватит атаковать дом Божий. Но духу у них хватило, и его убили.
Духу у них на все хватало. Любимым местом наших ребят и девчонок была мороженица, там было большущее окно на главную улицу, можно было сидеть и на народ глазеть. Это вот самое окно они два раза за один год вдребезги разнесли очередями, так на второй раз хозяин не выдержал и поставил на него стальные решетки. В другой раз от их пальбы загорелся газолиновый фонарь, и на том углу осталась только груда обугленных обломков. Следы пуль были даже в садике, где старики собирались за домино. Повсюду были следы пуль: на заборах, на окнах. Поваленный столб у дверей муниципальной школы напоминал нам о том дне, когда его снесла машина, набитая Монсальве, – они удирали после налета.
Много урона за долгие годы причинила эта распря. Не осталось ни одного дома без собственной кровавой истории. У нас так часто вспыхивали перестрелки, что мы сами, уроженцы этого квартала, вынужденные поневоле здесь и расти, прозвали его Зажигалкой. И в других кварталах его так звали.
Рассказывать посетителям различные эпизоды этой войны было любимым развлечением мальчишек. Как во всяком деле, здесь были свои мастера – те, чьи рассказы были самыми красочными и подробными, и те, чья память была острей, чем у прочих, и те, кто наилучшим образом изображал звук автоматной очереди и визг шин. Или же мог показать, словно в замедленной съемке, как в тело входит пуля за пулей или как дерутся ногами, или на ножах.