В тот день я покинул мой оплот, мою Гавгофу, потому что это стало просто невыносимо. Солнце заходило за западную гряду, и вся небесная твердь была испещрена кровоточащими шрамами перистых облаков. Веял теплый ветерок и поднимал тихий шелест в полях, на которых поспел урожай тростника.
Обыкновенно в это время года я передвигался с повышенной осмотрительностью, поскольку в долине в преддверии уборочной страды царило особенное оживление. В лагерь рабочих один за другим прибывали домики на колесах, и вскоре вся долина была полна пьяницами, бродягами и прочим сбродом; тогда открывался сезон охоты на немых, время поразвлечься всласть Христову воинству. Но в тот самый день года 1959–го я впервые не обратил никакого внимания на присутствие всех этих людей. У меня на уме было совсем другое, когда я пробирался по склону мимо все еще раскинувшего свои руки в непреклонной мольбе висельного дерева, которое по–прежнему требовало пересмотреть свой приговор — помиловать — помиловать — если прежде, чем придет помилование, ожидание не погубит нас всех.
Бормотание тростника. Может, он хочет о чем–то предупредить? О какой–то опасности. Опасность? Не для меня это, не для меня…
Сгинь. Вот что сказал тростник. Сссссгииининь. Астматическое шипение шепчущих листьев–лезвий. Ссссссгииииииииииииииинь. Висельное дерево проскрипело в ответ.
Я уселся на корень. Я заскрипел зубами. Я встал. Отчаяние охватило меня, мне стало дурно, и я почувствовал себя так, словно и вправду вот–вот сгину.
— Достаточно светло для того, чтобы попытаться срезать путь напрямик через поля, — подумал я рассеянно, но на самом деле мысли мои были не о том, насколько светло, и не о том, как срезать путь, о нет! В сумраке моего рассудка, изнемогшего под грузом смерти — под грузом всего уродства и боли, греха и горя — о Боже! Сколько еще мне бежать до конца моего пути? И я выхватил серп изза пояса и швырнул его через проволочную изгородь к краю тростникового поля.
Рассказывал ли я вам, как мне было больно, когда я полз по–пластунски под колючей проволокой? Как я мучился, когда зацепился за нее? Как я выпутывался и оставил при этом на колючке клок волос с кровью? И как я наконец вырвался на свободу, обливаясь слезами? Как меня тошнило от отвращения, когда я вляпался рукою в кучу свиного дерьма? Да и коленом тоже, вообще весь измазался в этом дерьме. А потом я потерял над собой контроль и швырял серп во все, что попадалось мне на пути, хотя, как правило, это был всего лишь сахарный тростник. Я вспоминаю, как пела сталь, как зеленели высокие стебли высотою в восемь, а то и в десять футов — и как они рушились вокруг меня, рушились вокруг меня, ударяя меня, и царапая, и вонзаясь в меня — а я, не замечая этого, размахивал и размахивал серпом и думал — вжик! вжик! о да! наконец–то! вжик! вжик! вжик! разошлась моя рука…
Я лежал на спине, глядя на зловещее небо, заламывая покрытые мозолями руки и дрожа.
Я подумал было о том, чтобы вернуться на Гавгофу и провести этот мрачный и недостойный доброго христианина вечер в моем зверинце, пестуя моих питомцев, но в последнее время они стали что–то чересчур требовательными. Как они не могли понять — то есть, Боже мой, разве трудно было понять — что не им одним приходится ждать. В любом случае, какая–то нужда все настойчивее и настойчивее гнала меня за пределы Царства, похищала мой сон и превращала в пытку дни моего бодрствования — нужда, которую невозможно было восполнить в пределах Гавгофы. Против этой нужды было бессильно все умерщвление, которому я подвергал свою плоть. Но, несмотря на все мои усилия, я так и не мог понять, в чем же заключается эта нужда.
И вот, изнуренный этими мыслями, я прополз под проволочной изгородью у дальнего края поля, не позаботившись даже о том, чтобы проверить, нет ли поблизости возможных преследователей. Несвойственная мне бесшабашность. Не может быть никаких сомнений. Как выяснилось, с моей стороны это была ужасная, ужасная ошибка.
Я вышел, шатаясь, на середину лагеря батраков. Мой капитанский китель был порван во многих местах и заляпан свиным дерьмом. В руке я по–прежнему сжимал серп. Посреди двора за положенной на козлы столешницей сидели человек шесть только что прибывших батраков и трепались между собой, попивая кукурузное виски из горлышка.
Я замер на месте. Я смотрел на них, а они — на меня. Наконец я понял, какого сорта эти люди.
Это были «постоянщики» — те, что приезжали в долину каждый год — с детства и до тех пор, пока руки их были в состоянии держать мачете. Они представляли собой отдельную породу, и, насколько мне это было известно, породу весьма злобную — худшую из всех возможных.
Они сидели кучкой, одетые в покрытые бурыми пятнами фуфайки, штаны из парусины и армейские ботинки. Кожа на их лицах была красной и морщинистой и настолько задубевшей от ветра и солнца, что складки рта можно было распознать среди тысячи прочих складок и шрамов только по слюнявой самокрутке, торчавшей оттуда. Еще на лице у них было по паре углублений, залитых желтоватой мочой, которые служили им вместо глаз. Они потели, рыгали и пердели, источая злобу, низость и садизм каждой порой своих блядских скотских морд.
Сердце забилось с перебоями, словно проваливаясь в какую–то странную бездну, и тело мое утратило от этого подвижность. Я почувствовал кисловатый от страха запах собственного пота и стер капли со лба расшитым обшлагом кителя.
— Беги! — думал я. — Беги! Но я не мог бежать.
— В бога душу мать! Что это за… — выпалил один из них, вскочив из–за стола, и тут же вся компания разразилась хохотом.
Батраки показывали на меня пальцами и стучали по столу ладонями, счастливые, словно гребаные свиньи, оттого что к ним в хлев забрел несчастный сукин сын вроде меня, на котором они могут отыграться за все про все.
О, мне слишком хорошо было известно, что означает этот смех. Я прекрасно представлял себе, какие за ним последуют забавы. Нет, сэр, такой смех ничего доброго не сулит. Ничего доброго. Сколько я ни напрягал память, но так и не смог вспомнить ни одного случая, когда такой смех не оказывался, в сущности, боевым кличем.
Моя рука непроизвольно сжала рукоять смертоносного серпа, и я подумал: — Уж не знаю, парни, чему вы все так радуетесь. Вы же еще меня не взяли. Если вы не заметили, то обратите внимание на охеренный серп у меня в руке. Я не замедлю заделать им в морду первому, кто поднимет на меня руку.
Я изо всех сил старался погасить страх воинственными мыслями и стряхнуть с себя оцепенение. Но сколько ни изрыгай мысленных угроз, этим не заставишь заткнуться кучу пьяных ублюдков. Не заставишь их перестать ржать и замышлять недоброе.
Я заметил, что тот, который встал, был не похож на остальных. Он был моложе, и он не смеялся. Он просто покачивал головой из стороны в сторону, и в глазах у него было странное выражение, которого я никогда не видел раньше. Жалость.
Сострадание. После мне тоже не довелось встретиться с таким взглядом. Я оцепенел от страха перед остальными пятью, которые изо всех сил насмехались надо мной, но этот человек, этот жалостливец с большим сердцем — я его не боялся. Я ненавидел его, ненавидел такой лютой ненавистью, что готов был, невзирая на последствия, прыгнуть на него и разорвать на мелкие клочки.