* * *
…Окровавленный Дедушка отшвыривает ее от своих ног…
…Подписывает, подписывает Бабушка протоколы! Друг ползет к ней, плачет, умоляет…
…Наматывает волосы Бабушки на руку помощник Друга, расстегивает ширинку форменных галифе…
…Вышки с часовыми… Строй заключенных женщин… Конвой… За строем одиннадцатилетняя Нина играет с маленькими заключенными детьми…
* * *
И все! И кажется — умерла Бабушка…
Но Бабушка открывает глаза! Оглядывает комнату, фотографии… Поднимает правую руку, очень осмысленно рассматривает ее. Потом поднимает левую! И наконец, встряхивает своей маленькой птичьей головкой с жидкими седыми волосенками…
Мало того — она пытается приподняться на локте, и это ей удается.
Она садится, осторожно спускает тоненькие подагрические ноги на пол и, придерживаясь за столик, встает в полный рост!..
* * *
Удрученные концом разговора, Нина Елизаровна, Настя и Лида молча сидят за столом напротив двери в Бабушкину комнату.
Скрипнула дверь… Все трое переглядываются, прислушиваются и вдруг видят, как эта дверь начинает медленно открываться!
От страха и неожиданности они застывают и немеют. Только глаза у всех троих становятся все больше и больше!
Распахивается дверь, и в ее проеме, словно в картинной раме, появляется Бабушка — седая, патлатая, в несвежей ночной рубахе с потеками…
Чтобы не закричать благим матом, Нина Елизаровна зажимает рот руками…
Лида в кошмаре хватается за голову. Настя сидит, не в силах оторвать глаз от этого невероятного явления!..
Бабушка стоит в проеме двери с фингалом под глазом, и вид у нее, прямо скажем, мерзкий. И наглый. И наступательный. И жалкий…
— Вот теперь, когда Бог наконец надо мной смилостивился, — произносит Бабушка скрипучим от долгого молчания голосом, — я на вас всех такое напишу… в эН-Ка-Вэ-Дэ!..
Сидят неподвижно три парализованные кошмаром женщины — сорока девяти лет, двадцати шести и пятнадцати…
И только самая младшая, Настя, постепенно приходит в себя и, не отрывая от Бабушки глаз, негромко говорит:
— Черт побери… Неужели это опять может повториться? Исходя из реальных возможностей…
1990 г.
Ты мне только пиши…
Волков лежал в коридоре хирургического отделения.
В том месте, где стояла его кровать, было совсем темно, и только в конце коридора, на столе дежурной сестры, горела маленькая, приглушенная абажуром лампочка.
В левой руке толчками пульсировала боль. Боль прерывала дыхание, покрывала губы шуршащей корой и сотрясала тело Волкова мелкой непрерывной дрожью. Волков отсчитывал десять толчков и на несколько секунд терял сознание. В себя его приводил далекий свет на столе дежурной сестры, и Волков снова начинал считать.
На десять толчков его хватало…
В какое-то мгновение, кажется, на седьмом толчке, лампа стремительно всплывала вверх, а затем начинала неумолимо двигаться к лицу Волкова, заполняя собой все: пол, потолок, стены и высокие белые двери палат. Весь окружающий мир становился одной только лампой, и Волкову казалось, что теперь он сам несется в это кипящее море света. И столкновение Волкова с этим неумолимым блистающим ужасом рождало десятый болевой толчок, после которого Волков терял сознание. И все начиналось сначала.
Каждый раз, когда сознание возвращалось к нему, он хотел крикнуть сестре, чтобы она потушила эту жуткую лампу, но боялся, что пропустит счет толчков и десятый, самый страшный, придет неожиданно…
И тут Волков услышал, как совсем рядом начала скрипеть дверь. Скрип становился все сильнее и сильнее. Он нарастал медленно и неотвратимо и вдруг почему-то перешел в ровный скрежет танковых гусениц. Острой болью скрежет раздирал барабанные перепонки, и Волкову казалось, что сквозь него идут танки.
«Танки!!! Танки!..» — беззвучно закричал Волков, и грохот моторов и визг танковых траков, скользящих по камням, заполнили его мозг.
Дверь остановилась. Танки исчезли. И в наступившей тишине Волков услышал, как кто-то тихо и отчетливо спросил:
— Как этот?.. Из цирка?
И кто-то в ответ промолчал.
* * *
Отец Волкова был посредственный художник и чудесный человек, а мать — веселая, остроумная и немного взбалмошная женщина.
Война застала четырнадцатилетнего Волкова в Териоках, в детском доме отдыха Литфонда, куда устроила его мать через одного знакомого литератора.
В доме отдыха было скучно. Волков слонялся по берегу залива и получал выговоры за опоздание на ужин. И когда началась война и мать примчалась за ним в Териоки, Волков был обрадован тем, что его увозят из этого нудного, пахнущего хвоей дома…
По дороге в Ленинград Волков видел двигающиеся в разных направлениях войска и дым на горизонте.
Через несколько дней мать испекла ему на дорогу шарлотку с яблоками, посадила в вагон, переполненный теми же самыми литфондовскими детьми, и отправила за Ярославль, в Гаврилов-Ям.
Там Волков познакомился с красивым смуглым мальчишкой с длинными, как у обезьяны, руками. Мальчишка играл в баскетбол и лихо «жал» стойки. Звали его Сашка Рейн. Он был племянником одной известной переводчицы и жил у нее в Ленинграде, на Петроградской стороне. В баскетбол Волков не умел играть, и Сашка его учил.
Так прошло месяца полтора.
К августу в Гаврилов-Ям приехали родители почти всех литфондовских детей и стали увозить их в Среднюю Азию.
Волков был поручен приятельнице матери, жене одного кинорежиссера, которая приехала за своей дочерью. За Сашкой не приехал никто. Волков попросил у жены кинорежиссера сто рублей и ночью вместе с Сашкой уехал в Ленинград.
Дома на Семеновской он застал только отца и домработницу Федосеевну. Отец был огорчен тем, что Волков вернулся в Ленинград. Мать лежала в больнице Эрисмана. У нее был рак легкого, и от Волкова это скрывали.
В начале декабря Волковых вызвали в больницу.
В раздевалке отец схватил халат и побежал на третий этаж в палату. Волков остался сидеть внизу, в приемной. Мать нельзя было волновать, и она не знала, что Волков в Ленинграде, а не в Средней Азии.
В приемной было холодно. Длинная деревянная скамейка с высокой вокзальной спинкой была выкрашена белой краской. Волков сидел на этой скамейке и ни о чем не думал. Он замерз, и ему хотелось есть. Он даже не заметил, как спустился с лестницы отец.
— Сиди, — сказал отец и сел рядом.
Отец посмотрел на Волкова воспаленными глазами и тихо проговорил:
— Ты знаешь, она была все время без сознания, бредила, а потом вдруг взглянула на меня и сказала очень внятно: «Димочку побереги… Димочку…»