Баба Катя, со всеми поговорив и все уладив, умерла на четвертый день своей странной болезни, во сне, тихо, безо всяких мучений, необычных явлений и снятия крыши. Темное личико ее было спокойным и как будто довольным.
Людей на похоронах было мало, сын и невестка плакали, а Аня молчала и думала – что же за человек была баба Катя и почему она не догадалась ее об этом расспросить. Она даже не знала точный бабушкин возраст. И еще ей было немного обидно, что ее и маму, так преданно бабу Катю любившую, в прощальном наставлении назвали «нескладушками».
В общем, мысли были для таких обстоятельств самые обыкновенные, необыкновенной была сама баба Катя, и это огорчало Аню больше всего.
После этого Аня много еще думала о своей «ненастоящей» бабушке, вспоминая ее, наверное, даже чаще, чем сын и невестка. То баба Катя казалась Ане довольным матриархом, окруженным почтительной семьей – довольным и умиротворенным настолько, что можно было и почудить. То она решала, что баба Катя была прирожденной сказительницей, появившейся слишком поздно, когда сказки и былички уже не слушали, а записывать их она то ли ленилась, то ли не умела. Или действительно не все в порядке было у бабы Кати с головой, фантазии буйствовали в ней и ветвились, а бабушке ничего не оставалось, как пересказывать их кому придется, чтобы самой в них не затеряться. А иногда Аня думала, что начинать надо совсем с другого – с того, что любящий бабы-Катин сын был приемный, почтительная семья – вроде как взятой напрокат, и на всем свете у бабы Кати не было ни одной родной души. Ведь и сама Аня называла ее про себя «ненастоящей бабушкой» – а иногда, может, и вслух называла, в детском неведении. Может, любила баба Катя всю жизнь своего тонкошеего мужа, и мечтала о той семье, которой у них не получилось, потому и плевалась в телевизор на каждого деятеля, обкатанными словами воспевающего «подвиг солдат, добровольно ушедших на фронт»:
– А ты сам пойди. Пойди да и убейся. Жалеть не будем, это я обещаю.
И может, от одиночества и выдумывала баба Катя вместо этого неправильного мира свой – с чудиками, с приметами, со своими особыми законами. Этот мир был справедливый. Нужно было только соблюдать его законы – и все шло хорошо, и мир работал правильно.
Через два года после смерти бабы Кати, субботним вечером, после большого и окончательного скандала с очередным «темненьким мальчиком», Аня ехала домой. Вагон метро гудел и подпрыгивал, закладывало уши, пахло плесенью, горячим железом и немытым телом, но Аня, как любой привычный пассажир, этого почти не замечала. Она читала книгу про то, как принять себя такой, какая есть, полюбить, выполоть из головы ненужные мысли, засеять нужные – и зажить новой, счастливой жизнью, едва успевая уворачиваться от сыплющихся отовсюду крупных удач. Книжка была криво переведенная, глупая, но Ане так хотелось исправить себя и свою жизнь, перестать быть скучной, заурядной «нескладушкой», что она хваталась за любую возможность.
У Ани над головой вдруг погасла лампа, буквы расплылись на посеревших страницах. Она оторвалась от книжки, чтобы посмотреть, нет ли в вагоне еще свободного места, с нормальным освещением. И увидела темного плотного круглоголового господинчика, который стоял примерно в полутора метрах от нее. Лицо господинчика было в тени от старомодной шляпы, и тень была почему-то такая густая, что казалось – лица там как будто и нет. Он склонился над сидящим парнем – у того уши были заткнуты зудящими наушниками, а сам он делал вид, что спит, чтобы, в случае чего, никому не уступать место.
Но все это были обычные вагонные мелочи, кусочки гремящей подземной жизни, которые замечаешь лишь краем глаза. Главным было то, что господинчик был многолап. Из его округлого тельца, пониже рук, торчали насекомо подрагивающие, покрытые редкими толстыми волосками хоботки – или щупики, как назвала их баба Катя. Щупики впивались в по-городскому бледное тело притворно дремлющего пассажира, беспокойно шевелились, и господинчик постепенно, мерными толчками набухал, становился плотнее и круглее. Парень недовольно подергивал носом и иногда чесался – рядом с теми местами, куда впились хоботки, не дотрагиваясь до них.
От изумления и страха Аня почувствовала, что ее внезапно отяжелевшее тело как будто стало полым, и там, внутри, сквозит ледяной ветерок. Руки и ноги ослабли и застыли, словно их только что слепили из влажной холодной глины. Откуда-то возникло и скрылось тут же темное бабы-Катино лицо, вокруг которого топорщились непокорные рыжие волосы. Чудовища из выдуманного мира заклубились густо, как впервые за много лет потревоженная пыль на свету, заворчали, зашептали бабы-Катиным голосом.
И Аня вдруг успокоилась и рассердилась на многолапого господинчика. На несколько секунд она почувствовала себя храброй, особенной, все знающей наперед, своей в этом мире, которого, кроме нее, никто не замечает.
Аня закрыла книжку, встала, шагнула к господинчику, склонилась к тому месту, где у него должно было быть ухо, и отчетливо, звенящим от тайной радости голосом сказала:
– Я тебя вижу…
И все исчезло, растворилось в полутьме вагона, под погасшей лампой – и вздрогнувший господинчик, и Анина храбрость и гордость от сознания собственной странной силы. А на место, где сидела Аня, плюхнулась какая-то толстуха и тут же раскрыла свежий журнал про лучшую жизнь.
Аня не помнила, как дошла домой. Папы еще не было, на кухне тихо позвякивала посудой Елизавета Петровна, за последнее время ставшая совсем похожей на молитвенницу и постницу – юбка и глаза в пол, а на лице выражение одновременно и смиренное, и осуждающее. Со стены на Аню опять остро и проницательно глянула баба Катя – с большого портрета, повешенного Семеном год назад по настоятельному требованию жены.
В уличной обуви, спотыкаясь, Аня прошла на кухню. Мама неодобрительно посмотрела на ее ноги. Аня жадно выпила воды прямо из графина и спросила:
– Мам, а баба Катя… она правда ведьма была?
– Баба Катя была святая, – строго ответила Елизавета Петровна.
Забытый человек
Было это недавно, где-то в середине нулевых: еще достаточно молодая мать-одиночка Лида получила по наследству комнату в огромной коммунальной квартире. Комнату эту ей завещала сестра бабушки – бывшая красавица, бывшая оперная певица (не слишком выдающаяся), а в финале своей долгой жизни – просто кокетливая старуха, относящаяся к своему крупному телу с чрезмерным почтением. Детей она не нажила, зато сохранила цепкий, не по-женски острый ум, который даже возрастные сбои давал какие-то эффектные, театральные, из шекспировских сцен безумия – впрочем, случалось это не так уж и часто. И вот, угасая от продолжительной болезни, старуха приняла дальновидное и благородное решение: дать молодой и тоже неудачливой родственнице Лиде возможность пожить «своим домом».
Лида жила на тот момент в родительской квартире, вместе с дочкой, бабушкой, мамой, папой и младшим братом, который, в свою очередь, жил там с супругой, причем жил бурно и скандально. Квартира была небольшая, из звонких бетонных плит, с низкими потолками и, конечно, с видом на лесопарк. Все семейство сосуществовало в ней с трудом и с отвращением, особого накала взаимная неприязнь достигала по утрам. В ссорах самым хлестким словесным ударом было «Да когда ж ты съедешь!», но съезжать было некуда и не на что.